Поколение русских людей, вступившее в сознательную жизнь между восьмидесятыми и девяностыми годами XIX столетия, находится в таком трудном и ответственном положении относительно будущего русской культуры, как, может быть, ни одно из поколений со времени Петра Великого.

Я говорю – со времени Петра, потому что именно отношение к Петру служит как бы водораздельной чертой двух великих течений русского исторического понимания за последние два века, хотя в действительности раньше Петра и глубже в истории начинается борьба этих двух течений, столь поверхностно и несовершенно обозначаемых словами «западничество» и «славянофильство». Отрицание западниками самобытной идеи в русской культуре, желание видеть в ней только продолжение или даже только подражание европейской, утверждение славянофилами этой самобытной идеи и противоположение русской культуры западной, – в таком крайнем, чистом виде оба течения нигде не встречаются, кроме отвлеченных умозрений. Во всяком же действии, научно-историческом или художественном, они поневоле сближаются, соединяются, никогда, впрочем, не смешиваясь и не сливаясь окончательно. Так, у всех великих русских людей, от Ломоносова через Пушкина до Тургенева, Гончарова, Л. Толстого и Достоевского, несмотря на глубочайшие западные влияния, сказывается и самобытная русская идея, правда, с меньшей степенью ясности и сознательности, чем идеи общеевропейские. В этом недостатке ясности и сознания до сей поры заключалась главная слабость учителей славянофильства.

Тогда как западники могли указать на общеевропейскую культуру и на подвиг Петра, как на определенный и сознательный идеал, славянофилы обречены были оставаться в области романтических смутных сожалений о прошлом, или столь же романтических и смутных чаяний будущего, могли указать только на чересчур ясные, но неподвижные и омертвевшие исторические формы, или на слишком неясные, бесплотные и туманные дали, на то, что умерло, или на то, что еще не родилось.

Достоевский почувствовал и отметил эту болезнь славянофильства – недостаток ясности и сознания – «мечтательный элемент славянофильства», как он выражается. «Славянофильство до сих пор еще стоит на смутном и неопределенном идеале своем. Так что, во всяком случае, западничество все-таки было реальнее славянофильства, и, несмотря на все свои ошибки, оно все-таки дальше ушло, все-таки движение осталось на его стороне, тогда как славянофильство не двигалось с места и даже вменяло себе это в большую честь».

Западничество казалось Достоевскому реальнее славянофильства, потому что первое могло указать на определенное явление европейской культуры, тогда как второе, несмотря на все свои поиски, не нашло ничего равноценного, равнозначащего, и, вместе с тем, столь же определенного и законченного в русской культуре. Так думал Достоевский в 1861 году. Через шестнадцать лет он уже нашел, казалось ему, это искомое и не найденное славянофилами, определенное, великое явление русской культуры, которое могло быть сознательно, в совершенной ясности, противопоставлено и указано Европе, нашел его во всемирном значении новой, вышедшей из Пушкина, русской литературы.

«Книга эта, – писал он в „Дневнике“ за 1877 год по поводу только что появившейся „Анны Карениной“ Л. Толстого, – книга эта прямо приняла в глазах моих размер факта, который бы мог отвечать за нас Европе, того искомого факта, на который мы могли бы указать Европе. Анна Каренина есть совершенство, как художественное произведение, с которым ничто подобное из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться, а во-вторых, и по идее своей это уже нечто наше, наше свое , родное, и именно то самое, что составляет нашу особенность перед европейским миром. Если у нас есть литературные произведения такой силы мысли и исполнения, то почему нам отказывает Европа в самостоятельности, в нашем своем собственном слове, – вот вопрос, который рождается сам собою».

В то время слова эти могли казаться дерзкими и самонадеянными; теперь они кажутся нам почти робкими, во всяком случае, недостаточно ясными и определенными. Достоевский указал в них только на малую часть того всемирного значения, которое открывается нам все с большею и большею ясностью в русской литературе. Для этого надо было видеть, как видели мы, не только законченный рост художественного творчества, но и все трагическое развитие нравственной и религиозной личности Л. Толстого, надо было понять глубочайшее согласие и глубочайшую противоположность Л. Толстого Достоевскому в их общей преемственности от Пушкина. Это уже, действительно, как выражается Достоевский, «факт особого значения», уже почти сознанное, хотя еще не сказанное, уже определенное, в плоть и кровь облеченное явление русской и в то же время всемирной культуры. Только самые чуткие люди в Западной Европе – Ренан, Флобер, Ницше – если не разгадали, то, по крайней мере, предчувствовали смысл этого явления. Но и до сей поры, несмотря на русскую моду в Европе последних десятилетий, отношение большей части европейской критики к русской литературе остается случайным и поверхностным. И до сей поры не подозревает она действительных размеров ее всемирного значения, уже видимых нам, русским, для которых открыт первоисточник русской поэзии – Пушкин, все еще недоступный для чуждого взгляда. И нам уже нет возврата ни к западникам, отрицающим самобытную идею русской культуры, ни, тем более, к славянофилам, не потому, чтобы их проповедь казалась нам слишком смелою и гордою, – может быть, наша вера в будущность России еще дерзновеннее, еще самовластнее, – а лишь потому, что эти книжные мечтатели и умозрители сороковых годов кажутся нам слишком покорными и боязливыми учениками немецкой метафизики, переряженными германофилами, простодушными гегелианцами. И если пророчество Достоевского: «Россия скажет величайшее слово всему миру, которое тот когда-либо слышал», оказалось преждевременным, то лишь потому, что сам он не договорил этого слова до конца, не довел своего сознания до последней степени возможной ясности, испугался последнего вывода из собственных мыслей, сломил их острие, притупил их жало, – дойдя до края бездны, отвернулся от нее и, чтобы не упасть, снова ухватился за неподвижные, окаменелые исторические формы славянофильства, те самые, для разрушения которых он, может быть, сделал больше, чем кто-либо. Нужна, в самом деле, великая ясность и трезвость ума, чтобы без головокружения, без опьянения народным тщеславием, признать всемирность идеи, открывающейся в русской литературе. Может быть, для нашего слабого и болезненного поколения в этом признании больше страшного, чем соблазнительного: я разумею страшную, почти невыносимую тяжесть ответственности.

Но, несмотря на то или, вернее, благодаря тому, что мы признали самобытную русскую идею, мы уже не можем, – чего бы это ни стоило, и какие бы роковые противоречия ни грозили нам, – высокомерно отворачиваться от западной культуры или малодушно закрывать на нее глаза, подобно славянофилам. Не можем забыть, что именно Достоевский, и как раз в то время, когда он был или, во всяком случае, считал себя, самым крайним славянофилом, с такою силою и определенностью высказал нашу русскую любовь к Европе, нашу русскую тоску по родному Западу, как ни один из наших западников: «У нас, русских, – говорит он, – две родины: наша Русь и Европа». «Европа… Но ведь это страшная и святая вещь! О, знаете ли вы, господа, как нам дорога, нам, мечтателям-славянофилам, эта самая Европа, эта „страна святых чудес“! – «Знаете ли, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны, как пугают нас эти мрачные тучи, все более и более заволакивающие ее небо склон? Русскому Европа также драгоценна, как Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук, вся история их – мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим!» – «Я хочу в Европу съездить, Алеша, – говорит Иван Карамазов, – и ведь я знаю, что я поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, – в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более!»

Достоевский и Толстой... Никто не прославил так русскую литературу, как они. Никто не прославил так русскую культуру, как Чайковский и они. Многие известные зарубежные писатели двадцатого века отзывались о них с восхищением и преклонением, признавали их огромное влияние на своё творчество. Английский романист Сноу говорил, что современные писатели могут лишь играть у ног таких гигантов, как Толстой и Достоевский.

И вот что удивительно. Эти два соотечественника и современника не были знакомы. Хотя общались со всеми видными русскими литераторами. Оба вели обширную переписку. Но друг другу не написали ни строчки. Не были знакомы,хотя испытывали к творчеству и личности друг друга постоянный,неутолимый интерес. Не могли не испытывать: оба,несомненно,чувствовали,что только они равны друг другу. Не были знакомы,хотя хотели познакомиться! Не поспособствовало их встрече и то, что у них был общий близкий знакомый - критик и философ Николай Страхов.

Вначале просто не представлялся случай. В 1855 году Толстой,молодой писатель,заставивший всех заговорить о себе после выхода в свет "Детства", приезжает в Петербург, город, где жил Достоевский.Знакомится с Тургеневым, с Некрасовым. Но Достоевского здесь нет, он - в ссылке, после нескольких лет каторги. Когда он возвращается в Петербург, Толстой - почти постоянно или в Ясной Поляне, или в Москве.

Но их заочный взаимный интерес растёт. Сильнейшее впечатление производит на Достоевского роман "Война и мир". Прочитав его, он постоянно думает о Толстом. Тогда, видимо, и возникает у него желание увидеть Толстого, желание, которому так и не суждено было сбыться.

А Толстой записал в дневнике, что читал "Униженных и оскорбленных" и умилялся.

В 1877 году Страхов,сообщая Толстому об успехе "Анны Карениной" в Петербурге, пишет: "Достоевский машет руками и называет вас богом искусства". Достоевский в своём "Дневнике писателя" помещает статью, посвящённую этому роману. В ней можно встретить:"необыкновенной высоты художник","гениальная сцена","гениально". В заключение он пишет:"Такие люди,как автор Анны Карениной, - суть учители общества, а мы лишь ученики их" . Впрочем,с чем-то он и не согласен.

Надо сказать,что они (особенно Толстой) высказывали немало критических замечаний о творчестве и мировоззрении друг друга. Судя по всему, Достоевский больше ценил Толстого как художника, чем как мыслителя, а Толстой - наоборот. Очень не нравился Толстому язык, каким писал Достоевский. Горький в своей книге о Толстом вспоминает: "О Достоевском он говорил неохотно,натужно,что-то обходя,что-то преодолевая".

Хорошая возможность встретилась представилась в 1878 году, на лекции философа Соловьёва. Толстой был на этой лекции вместе со Страховым. Но Страхов их не познакомил. Может быть,они даже стояли недалеко друг от друга!

Могли они познакомиться и в 1880 году. Достоевский приехал в Москву на Пушкинские торжества. Он собирался съездить перед ними в Ясную Поляну. Однако распространившиеся среди литераторов слухи о душевном состоянии Толстого удержали его. "О Льве Толстом и Катков подтвердил, - пишет он жене 27-28 мая, - что, слышно, он совсем помешался<...>я не поеду..." (Много ли найдётся гениев,которые никогда не слыли безумцами?)

6 июня В Москве был открыт памятник Пушкину. 8 июня состоялось заседание Общества любителей российской словесности, на котором Достоевский произнёс свою знаменитую речь о Пушкине, потрясшую слушателей. Присутствовали все известные писатели. Лишь Толстого не было. Хотя Тургенев специально ездил в Ясную Поляну, чтобы уговорить его приехать. После нравственного переворота Толстой считал всякие памятники мирской суетой.

В том же году Толстой пишет Страхову:"...читал "Мёртвый дом". Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина... Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю". Страхов показал письмо Достоевскому. Тот был взволнован и обрадован, упрашивал Страхова отдать ему это письмо. И в то же время был искренне огорчён! В том, что Толстой поставил его выше Пушкина, он увидел проявление непочтения к своему кумиру.

Незадолго перед смертью Достоевский просит графиню Александру Андреевну Толстую, двоюродную тётку Льва Николаевича, с которым она много лет переписывалась, объяснить ему толстовское учение. По её словам Толстой его "страшно интересовал" . Она прочитала Достоевскому одно из писем племянника."...он хватался за голову, - вспоминает А.А.Толстая, - и отчаянным голосом повторял:"Не то,не то!.."

После смерти Достоевского Толстой в письме к Страхову пишет: "Как бы я желал уметь сказать все, что я чувствую о Достоевском<...>Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий дорогой, нужный мне человек . Я был литератором, и литераторы все тщеславны, завистливы, я, по крайней мере, такой литератор. И никогда мне в голову не приходило меряться с ним - никогда. Все,что он делал (хорошее,настоящее,что он делал) было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость. Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом - я один обедал, опоздал - читаю: умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу". Когда Страхов написал ему известное письмо, проникнутое ненавистью к Достоевскому, Толстой в ответном письме Достоевского защищал.

Анна Григорьевна Достоевская,жена писателя,в своих "Воспоминаниях" приводит разговор с Толстым.

"- Я всегда жалею, что никогда не встречался с вашим мужем.

- А как он об этом жалел! А ведь была возможность встретиться - это когда вы были на лекции Владимира Соловьева в Соляном Городке. Помню, Федор Михайлович даже упрекал Страхова, зачем тот не сказал ему, что вы на лекции. "Хоть бы я посмотрел на него, - говорил мой муж, - если уж не пришлось бы побеседовать".

- Неужели? И ваш муж был на той лекции? Зачем же Николай Николаевич мне об этом не сказал? Как мне жаль! Достоевский был для меня дорогой человек и, может быть, единственный, которого я мог бы спросить о многом, и который бы мне на многое мог ответить <...>Скажите мне, какой человек был ваш муж, каким он остался в вашей душе, в ваших воспоминаниях?

Я была глубоко тронута тем задушевным тоном,которым он говорил о Федоре Михайловиче.

- Мой дорогой муж, - сказала я восторженно, - представлял собой идеал человека! Все высшие нравственные и духовные качества, которые украшают человека, проявлялись в нем в самой высокой степени <...>

- Я всегда так о нем и думал, - сказал как-то задумчиво и проникновенно граф Лев Николаевич".

Последней книгой, которую читал Толстой перед своим уходом из Ясной Поляны и смертью на железнодорожной станции, были "Братья Карамазовы" .

Волгин в своей замечательной книге "Последний год Достоевского" высказывает интересное предположение, что в 1878 году Толстой мог и не хотеть встречи с Достоевским. (Страхов утверждал, что Толстой тогда просил ни с кем его не знакомить.) "Глубоко захваченный переживаемым им духовным переворотом<...>он инстинктивно отстраняет от себя все,могущее поколебать эту рождающуюся в муках веру, - пишет Волгин. - Встреча (и неизбежное духовное противоборство) с таким могучим оппонентом, как автор "Дневника", грозит разрушить целостность столь трудно воздвигнутого толстовского мира, потрясти его сокровенные основы" ."Высказывая через много лет искренние сожаления Анне Григорьевне, что ему не довелось познакомиться с ее покойным мужем, Толстой, разумеется, уже не помнил своих тогдашних мотивов".

Очевидно, на протяжении многих лет было сильное обоюдное желание встретиться. И было обоюдное подсознательное противодействие этому. И оно в соединении со случаем оказалось сильнее.

Достоевский был за военную интервенцию на Балканах, а Толстой выступал против нее. Выдвинутые ими аргументы удивительно актуальны и для наших сегодняшних войн.


Для начала немного . Летом 1875 года православные христиане Герцеговины взбунтовались против своих повелителей-османов. В 1876 году славянские княжества Сербия и Черногория объявили войну Турции, а в Болгарии началось восстание. Россия всем сердцем поддержала борьбу сербов. Русские отправляли деньги и медикаменты православным славянам, а многие российские добровольцы отправились на Балканы воевать. О сербской борьбе начали писать российские газеты, о чем свидетельствует разговор между Кознышевым и князем Щербацким в романе Толстого «Анна Каренина»:

«Все разнообразнейшие партии мира интеллигенции, столь враждебные прежде, все слились в одно. Всякая рознь кончилась, все общественные органы говорят одно и одно, все почуяли стихийную силу, которая захватила их и несет в одном направлении.»

«Да это газеты все одно говорят, - сказал князь. - Это правда. Да уж так-то все одно, что точно лягушки перед грозой. Из-за них и не слыхать ничего.»

С лета 1876-го до весны 1877 года в России шли оживленные общественные споры о том, должна ли страна вмешиваться в конфликт на Балканах. Федор Достоевский страстно выступал за военное вмешательство по гуманитарным и патриотическим соображениям. Лев Толстой хотя и не был еще в то время убежденным пацифистом, но не видел смысла в участии России.

Достоевский выступал в унисон с царившими в обществе настроениями. Его публиковавшийся частями примерно в то самое время «Дневник писателя» часто напоминает мне «военные блоги» США периода 2002-03 годов. Просто поразительно, как различные доводы и побуждения Достоевского в поддержку войны сливаются воедино и усиливают друг друга. Самое похвальное его побуждение это острое сопереживание страданиям, ощущение мощной гуманной потребности положить конец зверствам турок. Но он тут же с легкостью переходит от описания ужасных злодеяний к фантазиям на тему захвата русскими Константинополя, являвшегося центром православия. Достоевский восхищается русскими героями и с презрением говорит об иностранных дипломатах, осуждая тех, кто «болтает об ущербе, который может причинить война в экономическом смысле». Он возвышенно выражает уверенность в том, что сербы будут приветствовать российское вмешательство, а те, кто не будет, это непредставительный класс, живущий в отрыве от собственного народа. У него нет ощущения того, что злодеяния творят обе стороны.

Достоевский чувствует, что национальное нездоровье в России побеждено, что уровень народной поддержки сербам доказывает духовное превосходство народа над интеллигенцией. Он зол на тех русских, которые испытывают симпатию к туркам. Он абсолютно уверен в победе и в том, что история на его стороне. Он выступает с советами и предложениями о том, что следует делать после полного разгрома Османской империи. Он убежден в исключительности собственной страны, в том, что движение за войну «по своей жертвенной природе и бескорыстности, по своей набожной религиозной жажде страдания за правое дело почти не имеет прецедента среди других наций». Ему трудно поверить в добросовестность тех, кто смотрит на это иначе. Иногда он мыслит категориями «крестовых походов» и позволяет себе апокалипсические мечтания о решающей войне между христианством и исламом.

Лидер английской оппозиции Уильям Гладстон (William Gladstone) был потрясен турецкими зверствами в Болгарии и считал, что Англия должна помочь изгнать турок из этой страны. Но премьер-министр Бенджамин Дизраэли (Benjamin Disraeli) действуя в духе realpolitik, проводил официальную линию Британии на союз с Турцией против России. То, что Дизраэли был евреем, дало Достоевскому определенную возможность строить теории заговоров.

А Толстой тем временем заканчивал «Анну Каренину». Вронский после самоубийства Анны отправляется на войну, собрав на собственные деньги эскадрон. И это война не где-нибудь, а в Сербии. «Русский вестник» Каткова, где частями публиковался чрезвычайно популярный роман Толстого, отказался печатать его восьмую часть, опубликовав вместо этого следующую заметку:

«В предыдущем номере в конце очередной части «Анны Карениной» было написано «Продолжение следует». Но со смертью героини роман на самом деле подошел к концу. Автор планировал эпилог на несколько страниц, из которого мы узнаем, что обезумевший и скорбящий Вронский отправился в Сербию в качестве военного добровольца. Другие герои все живы и здравствуют, и только Левин в своем сельском уединении по-прежнему враждебно относится к добровольцам и к славянофилам. Возможно, автор добавит несколько глав об этом в специальном издании к роману».

«Вестник» лукаво дает понять, что списанный прямо с Толстого герой романа Левин не совсем здоров. Самоубийство Анны в предпоследнем выпуске не очень логично с точки зрения поддержания напряжения у читателя. Но в действительности проблема могла заключаться в том, что «Вестник» вел кампанию за интервенцию на Балканах в условиях, когда царь Александр II продолжал колебаться.

Левин в восьмой части не столько «враждебен» по отношению к славянофилам, сколько сбит с толку. В беседах с такими людьми как Кознышев он даже не идет на конфронтацию и не стремится поддерживать спор долгое время. Его позиция – а это по сути дела позиция самого Толстого – граничит с недоумением по поводу того, почему так много людей так страстно призывают к действию в стране, о которой они мало знают. Такое же чувство возникает иногда и у меня самого, когда я слышу аргументы в пользу нашего нынешнего вмешательства в дела Ливии. Левин предполагает, что когда люди страстно преданы какому-то далекому делу, вместо того, чтобы посвятить себя решению проблем, существующих гораздо ближе, причину этого следует искать в их психологии.

Это похоже на диагноз восприятий Достоевского. То огромное количество аргументов в пользу войны, которые приводит писатель, вызывает сомнения в том, что именно это подлинная причина. Славой Жижек (Slavoj Žižek) выдвигает аналогичный аргумент по поводу Джорджа Буша и войны в Ираке. Достоевский в «Дневнике писателя» заявляет, что война это единственный способ объединить различные классы России, что нравственный долг России воспользоваться этим шансом на проведение «беспрецедентной войны в защиту слабых и угнетенных» и выполнить свое всемирно-историческое предначертание. Там, где Достоевский утверждает, что самые правильные ответы надо искать в ярких эмоциях и в вере в то, что мир созрел для преобразований, Толстой выступает за бесстрастное и здравое решение. Конечно, политические взгляды Толстого это в равной мере отражение его собственного эмоционального состояния, его ощущение отстраненности от царящей вокруг военной истерии. Возможно, эта отстраненность углубила ощущение кризиса личности у Толстого и создала условия для его более позднего пацифизма.

Толстой опубликовал восьмую часть «Анны Карениной» в отдельном издании и за собственные деньги. Прочитав ее, Достоевский пришел в ярость. Он ответил в «Дневнике писателя», описав ужасное состояние девушки, вынужденной наблюдать за тем, как с ее отца заживо сдирают кожу, и наложив это описание на образ Левина, безмятежно философствующего в своем огромном поместье. Пацифизм требует от человека сохранять некую эмоциональную дистанцию. Достоевский обходит Толстого прямым эмоциональным призывом: как можем мы стоять рядом и ничего не делать, когда творятся такие ужасные дела? Возможно, Достоевский прав, говоря о том, что привилегированный образ жизни Толстого способствовал возникновению такого чувства отстраненности.

К этому моменту спора между двумя писателями Россия официально объявила войну Турции. Война длилась около года. Казаки систематически нападали на мусульман и евреев, и к 1879 году треть всех мусульман в Боснии-Герцеговине либо эмигрировала, либо была убита. Интригующий момент этой исторической драмы состоит в том, что война породила слово «ура-патриотизм», появившееся из песни британского мюзик-холла:

«Мы не хотим воевать, не хотим, черт возьми
У нас есть корабли, есть солдаты, есть деньги
Мы и раньше сражались с медведем,
И пока мы настоящие британцы
Русские не возьмут Константинополь.»

В том случае британцы держались в основном в стороне от войны – хотя и направили флот к Константинополю, когда русская армия начала приближаться к этому городу. А потом был подписан русско-турецкий договор, по которому была удовлетворена большая часть требований России. Сербия получила независимость; в Боснии-Герцеговине устанавливалось самоуправление; снижались ограничения для христиан, находившихся под турецким владычеством. Но объединившиеся европейские державы потребовали пересмотреть этот договор, и на Берлинском конгрессе российские завоевания были ликвидированы. Берлинский конгресс позволил Австро-Венгрии оккупировать Боснию-Герцеговину. А Британия, следуя озадачившей всех комментаторов того времени логике, почему-то захватила Кипр. И ни в одном из этих мест прочный мир так и не наступил.

Более отдаленные последствия той войны описал позднее великий российский прозаик Александр Солженицын в своей исторической работе «Русский вопрос». Солженицын отмечает, что всего русско-турецких войн было восемь: четыре в восемнадцатом и четыре в девятнадцатом веке. Он пишет: «Две несчастные идеи неотступно мучили и тянули всех наших правителей кряду: помогать-спасать христиан Закавказья и помогать-спасать православных на Балканах. Можно признать высоту этих нравственных принципов, но не до полной же потери государственного смысла и не до забвения же нужд собственного, тоже христианского, народа…»

Солженицын подвергает особому осуждению войну 1877 года: «Такая «выигранная» война стоит проигранной, а дешевле бы - и вовсе ее не начинать. Подорваны были военные силы России и финансовые, угнетено общественное настроение - и как раз отсюда началась, раскатилась эра революционности и террора…»

Главное долговременное последствие русско-турецкой войны – это ослабление обеих империй вплоть до их краха. Возникшие в результате гуманитарные катастрофы последствия были пострашнее тех, которые справедливо осуждал Достоевский. Побуждение к проведению гуманитарной интервенции дело достойное, но ее результатом может стать длительная гражданская война, мощная кровавая бойня, а также ослабление государств-интервентов. Не напишут ли будущие историки, что череда войн в арабском мире на заре 21-го века стала одной из ключевых причин, приведших к концу «американского века»?

Достоевский был за военную интервенцию на Балканах, а Толстой выступал против нее. Выдвинутые ими аргументы удивительно актуальны и для наших сегодняшних войн.

Для начала немного истории. Летом 1875 года православные христиане Герцеговины взбунтовались против своих повелителей-османов. В 1876 году славянские княжества Сербия и Черногория объявили войну Турции, а в Болгарии началось восстание. Россия всем сердцем поддержала борьбу сербов. Русские отправляли деньги и медикаменты православным славянам, а многие российские добровольцы отправились на Балканы воевать. О сербской борьбе начали писать российские газеты, о чем свидетельствует разговор между Кознышевым и князем Щербацким в романе Толстого «Анна Каренина»:

«Все разнообразнейшие партии мира интеллигенции, столь враждебные прежде, все слились в одно. Всякая рознь кончилась, все общественные органы говорят одно и одно, все почуяли стихийную силу, которая захватила их и несет в одном направлении.»

«Да это газеты все одно говорят, - сказал князь. - Это правда. Да уж так-то все одно, что точно лягушки перед грозой. Из-за них и не слыхать ничего.»

С лета 1876-го до весны 1877 года в России шли оживленные общественные споры о том, должна ли страна вмешиваться в конфликт на Балканах. Федор Достоевский страстно выступал за военное вмешательство по гуманитарным и патриотическим соображениям. Лев Толстой хотя и не был еще в то время убежденным пацифистом, но не видел смысла в участии России.

Достоевский выступал в унисон с царившими в обществе настроениями. Его публиковавшийся частями примерно в то самое время «Дневник писателя» часто напоминает мне «военные блоги» США периода 2002-03 годов. Просто поразительно, как различные доводы и побуждения Достоевского в поддержку войны сливаются воедино и усиливают друг друга. Самое похвальное его побуждение это острое сопереживание страданиям, ощущение мощной гуманной потребности положить конец зверствам турок. Но он тут же с легкостью переходит от описания ужасных злодеяний к фантазиям на тему захвата русскими Константинополя, являвшегося центром православия. Достоевский восхищается русскими героями и с презрением говорит об иностранных дипломатах, осуждая тех, кто «болтает об ущербе, который может причинить война в экономическом смысле». Он возвышенно выражает уверенность в том, что сербы будут приветствовать российское вмешательство, а те, кто не будет, это непредставительный класс, живущий в отрыве от собственного народа. У него нет ощущения того, что злодеяния творят обе стороны.

Достоевский чувствует, что национальное нездоровье в России побеждено, что уровень народной поддержки сербам доказывает духовное превосходство народа над интеллигенцией. Он зол на тех русских, которые испытывают симпатию к туркам. Он абсолютно уверен в победе и в том, что история на его стороне. Он выступает с советами и предложениями о том, что следует делать после полного разгрома Османской империи. Он убежден в исключительности собственной страны, в том, что движение за войну «по своей жертвенной природе и бескорыстности, по своей набожной религиозной жажде страдания за правое дело почти не имеет прецедента среди других наций». Ему трудно поверить в добросовестность тех, кто смотрит на это иначе. Иногда он мыслит категориями «крестовых походов» и позволяет себе апокалипсические мечтания о решающей войне между христианством и исламом.

Лидер английской оппозиции Уильям Гладстон (William Gladstone) был потрясен турецкими зверствами в Болгарии и считал, что Англия должна помочь изгнать турок из этой страны. Но премьер-министр Бенджамин Дизраэли (Benjamin Disraeli) действуя в духе realpolitik, проводил официальную линию Британии на союз с Турцией против России. То, что Дизраэли был евреем, дало Достоевскому определенную возможность строить теории заговоров.

А Толстой тем временем заканчивал «Анну Каренину». Вронский после самоубийства Анны отправляется на войну, собрав на собственные деньги эскадрон. И это война не где-нибудь, а в Сербии. «Русский вестник» Каткова, где частями публиковался чрезвычайно популярный роман Толстого, отказался печатать его восьмую часть, опубликовав вместо этого следующую заметку:

«В предыдущем номере в конце очередной части «Анны Карениной» было написано «Продолжение следует». Но со смертью героини роман на самом деле подошел к концу. Автор планировал эпилог на несколько страниц, из которого мы узнаем, что обезумевший и скорбящий Вронский отправился в Сербию в качестве военного добровольца. Другие герои все живы и здравствуют, и только Левин в своем сельском уединении по-прежнему враждебно относится к добровольцам и к славянофилам. Возможно, автор добавит несколько глав об этом в специальном издании к роману».

«Вестник» лукаво дает понять, что списанный прямо с Толстого герой романа Левин не совсем здоров. Самоубийство Анны в предпоследнем выпуске не очень логично с точки зрения поддержания напряжения у читателя. Но в действительности проблема могла заключаться в том, что «Вестник» вел кампанию за интервенцию на Балканах в условиях, когда царь Александр II продолжал колебаться.

Левин в восьмой части не столько «враждебен» по отношению к славянофилам, сколько сбит с толку. В беседах с такими людьми как Кознышев он даже не идет на конфронтацию и не стремится поддерживать спор долгое время. Его позиция - а это по сути дела позиция самого Толстого - граничит с недоумением по поводу того, почему так много людей так страстно призывают к действию в стране, о которой они мало знают. Такое же чувство возникает иногда и у меня самого, когда я слышу аргументы в пользу нашего нынешнего вмешательства в дела Ливии. Левин предполагает, что когда люди страстно преданы какому-то далекому делу, вместо того, чтобы посвятить себя решению проблем, существующих гораздо ближе, причину этого следует искать в их психологии.

Это похоже на диагноз восприятий Достоевского. То огромное количество аргументов в пользу войны, которые приводит писатель, вызывает сомнения в том, что именно это подлинная причина. Славой Жижек (Slavoj Žižek) выдвигает аналогичный аргумент по поводу Джорджа Буша и войны в Ираке. Достоевский в «Дневнике писателя» заявляет, что война это единственный способ объединить различные классы России, что нравственный долг России воспользоваться этим шансом на проведение «беспрецедентной войны в защиту слабых и угнетенных» и выполнить свое всемирно-историческое предначертание. Там, где Достоевский утверждает, что самые правильные ответы надо искать в ярких эмоциях и в вере в то, что мир созрел для преобразований, Толстой выступает за бесстрастное и здравое решение. Конечно, политические взгляды Толстого это в равной мере отражение его собственного эмоционального состояния, его ощущение отстраненности от царящей вокруг военной истерии. Возможно, эта отстраненность углубила ощущение кризиса личности у Толстого и создала условия для его более позднего пацифизма.

Толстой опубликовал восьмую часть «Анны Карениной» в отдельном издании и за собственные деньги. Прочитав ее, Достоевский пришел в ярость. Он ответил в «Дневнике писателя», описав ужасное состояние девушки, вынужденной наблюдать за тем, как с ее отца заживо сдирают кожу, и наложив это описание на образ Левина, безмятежно философствующего в своем огромном поместье. Пацифизм требует от человека сохранять некую эмоциональную дистанцию. Достоевский обходит Толстого прямым эмоциональным призывом: как можем мы стоять рядом и ничего не делать, когда творятся такие ужасные дела? Возможно, Достоевский прав, говоря о том, что привилегированный образ жизни Толстого способствовал возникновению такого чувства отстраненности.

К этому моменту спора между двумя писателями Россия официально объявила войну Турции. Война длилась около года. Казаки систематически нападали на мусульман и евреев, и к 1879 году треть всех мусульман в Боснии-Герцеговине либо эмигрировала, либо была убита. Интригующий момент этой исторической драмы состоит в том, что война породила слово «ура-патриотизм», появившееся из песни британского мюзик-холла:

«Мы не хотим воевать, не хотим, черт возьми
У нас есть корабли, есть солдаты, есть деньги
Мы и раньше сражались с медведем,
И пока мы настоящие британцы
Русские не возьмут Константинополь.»

В том случае британцы держались в основном в стороне от войны - хотя и направили флот к Константинополю, когда русская армия начала приближаться к этому городу. А потом был подписан русско-турецкий договор, по которому была удовлетворена большая часть требований России. Сербия получила независимость; в Боснии-Герцеговине устанавливалось самоуправление; снижались ограничения для христиан, находившихся под турецким владычеством. Но объединившиеся европейские державы потребовали пересмотреть этот договор, и на Берлинском конгрессе российские завоевания были ликвидированы. Берлинский конгресс позволил Австро-Венгрии оккупировать Боснию-Герцеговину. А Британия, следуя озадачившей всех комментаторов того времени логике, почему-то захватила Кипр. И ни в одном из этих мест прочный мир так и не наступил.

Более отдаленные последствия той войны описал позднее великий российский прозаик Александр Солженицын в своей исторической работе «Русский вопрос». Солженицын отмечает, что всего русско-турецких войн было восемь: четыре в восемнадцатом и четыре в девятнадцатом веке. Он пишет: «Две несчастные идеи неотступно мучили и тянули всех наших правителей кряду: помогать-спасать христиан Закавказья и помогать-спасать православных на Балканах. Можно признать высоту этих нравственных принципов, но не до полной же потери государственного смысла и не до забвения же нужд собственного, тоже христианского, народа…»

Солженицын подвергает особому осуждению войну 1877 года: «Такая «выигранная» война стоит проигранной, а дешевле бы — и вовсе ее не начинать. Подорваны были военные силы России и финансовые, угнетено общественное настроение — и как раз отсюда началась, раскатилась эра революционности и террора…»

Главное долговременное последствие русско-турецкой войны - это ослабление обеих империй вплоть до их краха. Возникшие в результате гуманитарные катастрофы последствия были пострашнее тех, которые справедливо осуждал Достоевский. Побуждение к проведению гуманитарной интервенции дело достойное, но ее результатом может стать длительная гражданская война, мощная кровавая бойня, а также ослабление государств-интервентов. Не напишут ли будущие историки, что череда войн в арабском мире на заре 21-го века стала одной из ключевых причин, приведших к концу «американского века»?