Москва, литературный институт, год 1982… Лекцию по текущей литературе читает незабвенный Владимир Павлович Смирнов - в студенческом просторечье «ВэПэ», и одновременно знакомится с курсом: Благовещенск, Иркутск, Мурманск… Доходит очередь до Цуканова. «Из Волгограда - прекрасно. Бориса Екимова знаете?.. Замеча-ательная проза, должен вам сказать».

Смирнов выдерживает паузу. Теперь-то я знаю, что он думал об этом в тот момент. «ВэПэ» успевал читать Ходасевича и Набокова, и Камю и сверх того, всё что связано с 19-м веком. Но главное, обладал потрясающим чутьем, на основе привитого с детства вкуса, отличая подлинники от подделок. Он углядел в начале 80-х никому неизвестного Бориса Екимова, познакомил нас с великолепной прозой Константина Воробьева, Юрия Казакова, с множеством других авторов, которые не входили ни в какие «обоймы», они выламывались из рамок привычного парадного соцреализма. А по существу, что такое все эти «измы» и прочие флажки загонщиков критики? Если проза не цепляет, не понуждает сострадать - это мишура. Блеф.

Что особенного в той же «Офицерше», предельно простой житейской истории с неторопливым размеренным ритмом?.. А тем более в «Елке для матери», почти анекдотичной истории, которую можно бы отложить из-за банального больничного предисловия. Но нет, держат подробности и детали. Настолько точные, что ты невольно, тут же вспоминаешь свой приход в больницу к матери и ту невнятицу, которую нес, успокаивая ее. А потом невольно вспоминаешь, как мыкался однажды по городу в поисках захудалой сосенки и поэтому сопереживаешь Алексею – герою рассказа. Хотя по чьему-то разумению, какой же он герой, если не может «достать» елку для родной матери. Не умеет. Купить любой сможет, а вот достать, когда все доставалось с улыбочкой, шепотком, с подношением Алексей не умеет. Он едет за сто верст в Калач-на-Дону на электричке, чтобы срубить там в лесопосадке сосенку. «Делов-то!» - воскликнет кто-то торопливый и будет не прав. В рассказе каждая деталь предельно точна, тот же милиционер, углядевший у сосенки не спиленный, а срубленный топором комель - не ходульный, а настоящий, в отличие от ментов из современных мыльных опер. История не стала бы столь западающей в душу, если бы не развязка. Алексей приносит лечащему врачу сосенку, а у нее стоит на балконе «хорошая елка, густая. Настоящая ель, не сосна. Он поставил свою сосну с елочкой и ушел».

Сегодня Борис Екимов, возможно, закончил бы этой фразой рассказ. А тот, тридцатилетний Екимов, стал дополнительно объяснять, что елка не для врача, а для матери. Мне сразу вспомнилась история из начала 90-х, когда еще существовали районные СЭСы, и как я сотруднице, подписавшей Акт, выложил коробку конфет. Она взяла и тут же небрежно швырнула в шкафчик, где горкой высились десятка два подобных коробок, от чего меня густо пробило испариной.

Но особенно памятен мне, как читателю, рассказ «Живая душа». Я по природе своей сдержанный, не сентиментальный, а читая эту простую историю не сдержался, заплакал. Это и есть то, самое главное для чего трудится писатель – сопереживание.

Екимов в простом обыденном разговоре обычно немногословный, при этом обладает, как и в прозе, своей неповторимой интонацией, слегка приперченной легким сарказмом.

Александр, в чем лучше держать деньги в долларах или рублях? Подскажи ты же коммерсант…

Смеюсь. Возражать Екимову, что я работяга, что трудом праведным, не построишь палат каменных - бесполезно. Да и зачем. У него на всё есть свое четко выстроенное мнение. Он слушает мои рассуждения про падение курса рубля, или «Русский Дом Селенга» и прочие финансовые пирамиды. Одобрительно поддакивает. Но сделает по-своему.

Однажды весной приехал в Калач. Зашел к нему в гости в небольшой родительский дом, где он проводит большую часть времени летней и осенней порой. Разговоры об умирающих донских станицах и хуторах, дорогах, рыбалке. И даже о бане, в которой мы пересекаемся иной раз. Но только не о литературе. Это табу, это лучше не трогать, чтобы не портить добрые отношения. Если кого-то и хвалит Екимов, то сдержанно, но и хулить понапрасну не будет.

По его рекомендации еду в калачевский порт к знакомому бригадиру. Тот уважительно кивает: «Екимов прислал. Сделаем. Сколько возьмешь рыбца?» Беру ящик. Потом покупаю у знакомого в улице двух вяленных здоровенных лещей. Таких жирных, что вскоре вся бумага насквозь промокает. Мне кажется, что вкуснее тех лещей, подвяленных на чердаке профессиональным рыбаком, мне более и не попадалось.

Когда встречались, он почти каждый раз спрашивал про Сергея Васильева с присущей ему прямотой:

Что пьет?..

И в его искреннем: «Эх, Васильев!», сквозило сострадание к талантливейшему поэту. А цену таланта Екимов понимает. Как понимает и то, что наши бесконечные упреки и разговоры, и понуждение Сергея лечь в наркологию, вряд ли помогут. Когда Сергей Васильев принес свои первые рассказы - прочитал. Сказал честно: пиши лучше стихи.

Борис Екимов написал несколько повестей, но на мой взгляд они не дотягивали до уровня его лучших рассказов. Думалось, что прав Иван Бунин в своей оценке, когда говорил «о коротком и долгом дыхании» писателя. Но повесть «Осень в Задонье» доказала, что Борис Екимов может великолепно делать многоплановые остросюжетные прозаические произведения. Повесть вошла в десятку лучших произведений номинированных на премию «Большая книга».

За эти годы Борис Екимов получил немало различных литературных премий. Вершиной стала Государственная премия России в области литературы. Его рассказы уже вошли в Золотой фонд русской литературы, со временем, уверен, они войдут и в школьные общеобразовательные программы.

Я стараюсь читать все, что пишет Борис Петрович Екимов, с тех пор как одиннадцать лет назад в “Новом мире” прочитал его рассказ “Фетисыч” — о девятилетнем мальчике, которого все звали Фетисычем за рассудительность и раннюю самостоятельность. История о том, как на хуторе умерла единственная старушка учительница, и мальчонка отправился искать ей замену — эта история поразила тогда, кажется, всех, кто ее прочитал. Педагогическая газета “Первое сентября” даже полностью перепечатала этот рассказ, отдав для него половину газетного номера.

Многие открыли тогда для себя новое имя в русской литературе — Борис Екимов. Но задолго до этого были “Холюшино подворье”, “За теплым хлебом”, “Живая душа” и другие повести, рассказы, очерки.

Еще в начале 90-х тогдашний редактор “Нового мира” Сергей Павлович Залыгин, представляя в журнале очерки Бориса Екимова, написал: “Пройдут годы, люди захотят понять, чем же все-таки была “перестройка”, и вот тут-то они и потребуют реализма как такового, типа овечкинского, новомирского времен Твардовского, и, наверное, я не ошибусь, если скажу — типа екимовского”.

Почти все герои Екимова — жители задонских станиц и хуторов. Сюжеты его рассказов редко выходят за пределы одного, причем совершенно конкретного населенного пункта. Но при этом каждый вдумчивый читатель, закрыв последнюю страницу екимовского рассказа, скажет: это про нас, про меня, про нашу сегодняшнюю жизнь — тревожную, разбитую на осколки.

Силой таланта и взыскательной, строгой любви Екимов бережно собирает эти осколки в повествование, которое навсегда, я уверен, останется в русской литературе — как честное свидетельство обо всем, что мы испытали в последние два десятилетия.

Мало осталось в современной литературе имен, сохранивших не только доверие, но и любовь читателей. Мне давно мечталось поговорить с Борисом Петровичем Екимовым “за жизнь”, о которой он знает так много горького и высокого. Но в Москве с писателем, живущим на Дону, встретиться мудрено. Тем радостнее, что мы все-таки встретились и вместе бродили под подмосковными соснами.

— Однажды услышал, что у вас была хулиганская юность...

— Вы сами знаете, что доброе на земле лежит, а худое — по земле бежит. Я действительно не доучился в политехническом институте... Ушел работать на завод. Но хулиганской юности не было. Может быть, даже напротив: юность много читающего, достаточно много думающего молодого человека. Отсюда и судьба. А какие-то “эпизоды” юности, они ведь неизбежны.

— Когда вы осознали, что ваша судьба — быть писателем?

— Все мы рождаемся — один плотником, второй — столяром, третий —литератором. И направление этого выбора должна, наверное, определить школа, но она у меня была слабая. И я не понял в юности своих наклонностей. Помню, еще в восьмом классе нам задали сочинение о ледоходе, я написал, но меня учительница стала прилюдно стыдить за то, что я будто бы списал все. Ей почему-то в голову не приходило, что я сам мог написать...

— А сочинение — про ледоход на Дону?

— Да, весь наш поселок, Калач-на-Дону, приходил смотреть на это величественное зрелище. Тогда еще был на Дону настоящий ледоход. Сейчас не то — плотины стоят. Да кроме того лед раньше времени начинают ломать.

— Помню, даже в нашей Вологде, где течет совсем небольшая речка, и дети, и взрослые собирались на берег — посмотреть, как тронулась река, как льдины с грохотом штурмуют мост...

— Такие редкие явления природы—всегда событие. Представьте, если бы звездное небо показывали один раз в году — наверное, в эту ночь никто бы не спал...

— Да, года в четыре. Но не потому, что семья была такая уж образованная. Отца я не помню, он умер, когда я был совсем маленьким. А маме было не до чтения. Это просто счастливая случайность: выучила меня читать соседская девочка.

— Что из прочитанного в детстве вам особенно полюбилось?

— Сказки. Записки путешественников, “Дерсу Узала”. Исторические повествования... Прежде чем что-то полюбить, я должен был еще очень многое прочитать, а тогда было чтение всего подряд. Книги поглощались совершенно стихийно. Если говорить о потрясении — это, конечно, русская классика. Но она пришла позднее. В школе скорее отбивали любовь к ней, и все получалось не в радость.

— Зато библиотека, похоже, спасла в вас будущего писателя.

— Похоже, что так. Когда я перечитал все книги школьной и детской библиотек Калача, меня досрочно записали во взрослую. Все хорошее—оттуда. Семья давала мне хлеб, но хлеба духовного она мне не могла дать. Такое у нас было время. Да и вообще: человек одинок, а подросток — особенно. Спасение одно: язык и литература. Они помогут тебе найти собеседника не только здесь, среди рядом живущих, но и в вечности. Мир велик не только в пространстве, но и во времени. И библиотека — это возможность поговорить с Толстым, Достоевским, Чеховым... Чтение — это непрерывный разговор. Когда мы читаем “Войну и мир”, то все время разговариваем и с Наташей, и с Пьером...

— Несколько лет назад я болел и перечитывал “Войну и мир”. И вот, даже откладывая книгу, мне ощутимо казалось: там, в книге, продолжается своя огромная жизнь, будто бы река течет и голоса слышны...

— Да, живая мудрая жизнь... Поэтому сократить часы на литературу в школе, закрыть библиотеку—это значит оставить человека в одиночестве. Теперь на каждого из нас—по два милиционера, по три охранника, на окнах — решетки, двери у всех — стальные, замков не сосчитать, собаки — овчарки... И власти думают, что чем больше колючей проволоки и милиции, тем спокойнее будет жизнь. Нет, если вы не дадите человеку выучиться, воспитаться, его потом никакими концлагерями не остановишь.

— Мне хочется вспомнить одного вашего героя — Фетисыча. Ведь это несомненно документальный образ...

— Не может быть в художественной литературе чистого отражения, фотографии... По поводу этого рассказа говорили обратное: не может быть такого мальчика, он не существует. Но если бы его не существовало, он бы и не был написан, потому что Фетисыча не придумаешь.

— Детей, рано взявших на себя абсолютно взрослую нагрузку, в стране очень много. Гораздо больше, чем нам видится со стороны...

— Они работают наравне со взрослыми, очень много работают. Я вот только сейчас приехал с хутора, где живу обычно с мая. Там новые соседи, у них мальчоночка, ему лет десять. Он все время в трудах, у него сестренка маленькая, и он то в коляске ее качает, то грядки пропалывает, то воду носит. У нас на малых хуторах дети в хороших семьях много работают. Как муравьи...

— Мы в городах ничего не знаем об этой жизни.

— Мы о ней всегда не очень хорошо знали. Я вспоминаю хорошую писательницу профессора И.Грекову. Как-то мы с ней были в Малеевке, а у меня как раз книжка вышла, и я ей подарил. Она прочитала и спрашивает: “Правда ли — то что Вы пишете?” Я говорю, конечно, я же не фантаст. Она огорчилась: “Все прекрасно написано, хорошо... Но ведь это какой-то каменный век!”

У нас в России настолько разная жизнь у людей... Но не надо думать, что жизнь таких ребятишек, как Фетисыч, — страшная. Она и счастливая. Хуторская жизнь именно для детей — такое богатство! Ее нельзя даже сравнивать с жизнью в городе, в каменном мешке, где ты не видишь ничего, кроме квартиры, подъезда и улицы. На хуторе мир огромен: степь, река, поле, лес, небо... А как полон этот мир: травы, деревья, кусты, цветы, рядом домашняя и вольная, дикая животина и птица. Общение и заботы о телятах, козлятах, котятах и цыплятах оставят в детской душе столько доброго — не оценить...

Недавно, на хуторе, подошел к Дону, гляжу: на берегу мальчонка ковыряется. Спрашиваю: “Пескарей ловишь?” Отвечает: “Пиявок смотрю”. А я и не знал, что в Дону пиявки, думал — лишь в озерах они. Стали вместе глядеть. Правда, любопытно: малые пиявки, большие, присасываются враз, а живут под большими камнями. Это лишь малая пиявка. А сколько вокруг живого: в воде, в небе, на земле...

— Но как встретит этих детей большая жизнь за пределами хутора...

— Это вечное опасение, вечный вопрос... Думаю, огромная потеря для России в том, что почти полностью прекратился приток одаренных крестьянских детей в лучшие вузы. И они уже не придут в науку, культуру... Сельская школа сейчас в тяжелейшем положении. Еще есть кого учить, но уже некому.

— В последние годы закрылись тысячи маленьких сельских школ под предлогом экономии. Говорят: будем возить детей автобусами…

— Какие автобусы! На многие наши хутора не то что автобус, “мурмон” не пройдет. “Мурмоном” у нас зовут трехосный грузовик военного образца—так вот и он по сухому еще проходит, а дождь ли, снег — встал. Ходят дети пешком. Какие там автобусы! Книг нет, учебников, Пушкина нет... Я думаю, что люди, дорвавшись до власти, быстро забывают, кому и чему они обязаны. Не маме и папе прежде всего обязаны они, что вышли в президенты и премьеры, а школе, учителю, библиотеке. Они все талдычат о силовых структурах, не понимая, что главная наша силовая структура—это разум, совесть, образование.

— Где вам лучше всего работается? Дома?

— В молодые годы, если хотелось работать, то везде работалось. Помню, я написал рассказ “Путевка на юг” в Игарке, в каком-то общежитии, в комнате на 14 человек. И ничего не помешало. А как писал Василь Макарыч Шукшин? На коленке и где угодно. Когда пишется, везде хорошо.

— Ваши новые вещи я всегда читаю в “Новом мире”, но почему-то вы там выглядите одиноко, выпадаете, что ли, из тенденции…

— Наши литературные журналы тоже куда-то спешат, да и печатать им собственно нечего. Когда я прихожу в редакции, спрашиваю: “Ну, что хорошего у вас можно почитать?” Разводят руками: “Нечего”. Честно так и говорят: год прошел, а почитать нечего.

Когда я начинал, самым популярным был викуловский “Наш современник”. Какая была конкуренция и с кем! Шукшин, Белов, Астафьев, Куваев, Нагибин, Лихоносов, Распутин, Быков, Носов… Я называю только вершины, но и по этим именам ясно, как трудно было попасть в номер. Помню, “За теплым хлебом” — один из лучших, как мне кажется, моих рассказов — мне пришлось унести в другой журнал. Не смогли они его напечатать — такой плотный был поток хорошей литературы.

Наверное, очень важно было иметь перед глазами эту высокую планку?

— Выше себя не прыгнешь. Нельзя же поставить задачу: а вот сейчас я напишу лучше Быкова или Шукшина. Глупость это. Все в тебе, в сердце, в душе. Как напишется, ты и сам толком не понимаешь. Но то, что литература была значима, что журналы передавали из руки в руки и зачитывали до дыр — это было очень важно.

— А цензура? Сейчас некоторые писатели вспоминают, что она заставляла тоньше, точнее работать со словом…

— Слышал я эти сказки в свое время: как бы обмануть цензуру, провести второй текст, да подтекст. Это все ерунда. Если ты взялся и пишешь, то ты в это время не думаешь ни о какой цензуре. Что — Шолохов думал про цензуру, когда писал? Да он ничего бы тогда не написал. Другое дело, что потом говорят: этого не может быть, уберите. У меня была фраза в повести: “Как быстро зимой смеркается, как рано темнеет, особенно в малых селениях Руси…” Требуют: “Снять, снять! Мы знаем, что вы тут пытаетесь протащить!”. Помню с рассказом “Последняя хата” обошел все журналы и везде мне сказали, что он не может быть напечатан. Один из руководителей говорил мне: “Вы думаете, Борис Петрович, что вы написали?! Солженицынщина у нас не пройдет! Запомните: этот ваш рассказ не будет напечатан — нигде и никогда”.

Время было такое, но изворачиваться с подтекстом... Помню, был у нас поэт, любил читать вслух стихи, и вот мы слушаем, а он читает про грозу. Там у него и гром, и молнии… Потом спрашивает: “Ну как, хорошо?” “Хорошо”, — говорим. “Ну и про что тут я написал?” “Про грозу…” “Дураки! Ничего не понимаете! Я про Чехословакию написал!”

— Вас называют последним деревенщиком…

— Все это условности, милые глупости. Что такое последний? Литература русская, что ли, кончилась?

— Но, заглядывая за ваше плечо, я и правда не вижу, кто из молодых писателей с такой болью, с таким знанием дела, с такой художественной силой продолжал бы деревенскую тему. Сейчас никто так не пишет…

— Разве только сейчас? (Смеется .) Сергей Павлович Залыгин в начале перестроечных веяний, когда всем хотелось нового, говорил, будто оправдываясь: есть у нас и такие писатели, которые пишут, так как в XIX веке писали — вот Екимов. Сергей Павлович оправдаться хотел, но… спасибо ему за это. Когда я только начинал, Солоухин, прочитав что-то из моего, говорил со своим характерным оканьем: “Ничего особенного, классический русский рассказ”. Впрочем, я не собирался и не собираюсь причислять себя к классикам.

— Писателю при всем его одиноком ремесле важно чувствовать братское плечо в литературе. Иметь каких-то единомышленников и собеседников…

— Вы говорите про братское плечо в литературе, а в жизни? Разве всегда мы можем найти человека, с которым можно поговорить о сокровенном? Далеко не всегда. Поэтому таких людей мы вынуждены искать в прошлом, в вечности.

— Ученые обнаружили, что у того, кто читает Пушкина, увеличивается объем легких. Мы, наверное, поэтому и хватаемся за классику, что нам в сегодняшнем мире воздуха не хватает…

— Вот зачем нам дана строка Пушкина: “Я вас любил, любовь еще, быть может…”? А мы ее повторяем, и она нам не надоедает. Или зачем люди поют: “Отговорила роща золотая…”? Перечитывая классиков, мы думаем: это я, это обо мне...

Вы думаете, у нас только колхозы рухнули? Идет такой слом, что рухнула и литература, и театр, и вся культура. Сейчас в русской художественной литературе осталось совсем немного людей. Мои ровесники и несколько сорокалетних. Между нами никого нет. Произошел разрыв длиной почти в целое поколение. Из этого поколения почти никто не пришел в настоящую литературу, еще и потому, что надо было что-то есть, кормить семью и те, кто могли стать писателями, ушли в другие места, более хлебные. Хотя мы в свое время шли в литературу не за куском хлеба с маслом.

— У вас и профессия электромонтера в руках была, вы бы прожили и без писательства. Что же вас вело?

— Что-то иное.

— И что именно — как вы сейчас думаете?

— А этого никто не скажет. Пушкин говорил: “Над вымыслом слезами обольюсь…” Зачем это нормальному вроде бы человеку над вымыслом слезами обливаться? Почему, в честь чего человек начинает писать?.. Из тех, кто пытался определить, самое хорошее определение было у Есенина: Божья дудка.

— Какие писатели вам интересны, кого вы читаете?

— Возраст не позволяет все прочитать. Но вот Алексей Варламов. Его вещи мне не всегда нравятся, но я чувствую талант. Или Антон Уткин. “Бледный город” Игоря Савельева из Уфы. Андрей Волос — мне понравилась его первая вещь, великолепная. Денис Гуцко из Ростова. Конечно, есть и еще талантливые люди.

Но провал в литературе, какое-то обмеление чувствуют все. Беда, что нынешняя журнальная литература стянулась в Москву и замкнулась в одном достаточно узком круге людей. Критики вдруг наперебой стали писать романы и повести. Славникова, Новиков, Быков — ведь они все начинали как критики. Но они посмотрели на бывшего критика и переводчика Акунина и решили: а чем мы хуже? И пошло, и поехало. Писать они начали очень скучно, если не сказать плохо. Чтобы оправдать эту немочь, начинаются разговоры про подтекст. Но если нет слова, образа, пейзажа, дара в конце концов, ничто спасти не может. То, чем они занимаются, литературой можно назвать с натяжкой, но не художественной литературой.

— Все куда-то торопятся. Может, просто жизнь сейчас такая и надо быстро произвести текст, выпустить, раскрутить и сочинять новый, пока тебя еще помнят…

— Дело не в торопливости. Что Достоевский не торопился? Торопился. Но оставался Достоевским. Шукшин писал часто на коленке, на кухне или в перерыве между съемками, но это все равно был Шукшин.

Я помню в Игарке, в гостинице, в комнате на двенадцать человек, я писал рассказ “Путевка на юг” — хорошо писалось. А иногда в Переделкине ходишь две недели из угла в угол и ничего не напишешь.

— И все-таки нынешняя сочинительская реактивность совершенно переворачивает представление о писательстве, сложившееся ранее в России. Я больше двадцати лет пишу для газеты, где все надо делать быстро, но не понимаю, как можно за пару месяцев написать текст в шестьсот страниц…

— Еще раз говорю: к русской художественной литературе все эти “тексты”, вся эта деятельность не имеет никакого отношения. Это способ зарабатывания денег. Если наутро прочитанное забывается, значит, это просто литература. А если меня задело, и я начал думать — это художественная литература. Она должна быть понятна всем — от академиков до прачек. Не может она быть для узкого круга.

Художественная литература — она как воздух, один для всех, или как вода — чистая, ключевая. При чем тут вообще деньги? Мне напомнят пушкинское: “Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать”. Но смешно думать, что Пушкин начал писать для денег. А Тютчев, Толстой, Тургенев? А Достоевский — разве он пошел в литературу из-за денег? Дар слова — это все-таки Божий дар, а все остальное совершенно не важно.

— Но сейчас нас убеждают в том, что литература не должна касаться вечных вопросов, а должна отвлекать, развлекать…

— Пусть развлекают на здоровье. Так было и раньше, только не в таких масштабах. Но всегда, пока существует человечество, будет художественная литература. Если бы можно было ее отбросить, давно бы отбросили. Но там душа народа.

— У вас никогда не бывает отвращения к своему ремеслу, к бумаге?

— Помню момент в начале девяностых годов, когда было ощущение, что писать незачем, все обрушилось. Но я приехал в Калач на лето, достал ящик с письмами читательскими и стал их читать. И когда прочитал много писем, понял: то, что я делал, — не зря. Все, что сделал, — не пропало даром. И эти люди, что мне писали, — они и сейчас живут. И если я брошу писать, то ничего хорошего из этого не получится, кроме пустоты — и для читателя, и для меня. Нет, надо заниматься своим делом.

— Да, у вас есть особенное счастье — свой читатель. Я знаю, что люди и сегодня пишут вам. Они спрашивают вас, как жить?

— В Калаче те, кто знает меня, спрашивают: что происходит и когда это кончится, мол, вы в Москве-то бываете, так скажите нам… Но это они говорят об обыденной жизни. А когда речь идет о литературе, то, наверное, в том и смысл художественной литературы, что люди сами находят ответы в книге. Когда человек читает и думает, он получает свой ответ.

Вот прочитали люди мой рассказ “Говори, мама, говори…” в декабрьском номере “Нового мира” и говорят мне: прочитали и вспомнили маму. А другие вздыхают: так захотелось в деревню, пожить бы там со своими стариками, пока они живы. Вот они — ответы. И они не в том, что я дал эти ответы, а в том, что я подтолкнул кого-то к раздумьям о жизни. Это и есть для меня русская литература. Когда я читаю Чехова или Блока, я же не просто читаю — я думаю. Мне иногда достаточно одной строчки, строфы…

В конце восьмидесятых я жил на хуторе Клейменовский и писал о его жителях. Часто мои рассказы передавали по радио. Их слушали. Читали. Потому что книги были доступны. Говорили: “На Святую мы внучку посадили твою книжку читать. Слухали — все взаправде, все взаправде...” Иногда кто-то обижался: “Чего написал, что я толстая, какая же я толстая?!” Даже сейчас, когда давно нет такого широкого чтения, один знакомый вдруг просит меня: “Ты мне найди книжку, какую про Серегу написал...” — “Про какого Серегу?” — “Ну вот про рыбаков, про Серегу...” Я говорю: “Про рыбаков у меня есть, но почему про Серегу?” — “Мы знаем, знаем, это про Серегу...”

— Для меня в вашем творчестве есть одна загадка. Вы не прячетесь от жизни, и сюжеты ваши подчас трагичны, но откуда-то идет свет и на душе после
прочтения — не тоска, а некая собранность и готовность преодолевать невзгоды. Откуда — понять не могу…

— Кто-то из учителей, размышляя, написал: “Екимов бы не был Екимовым, если бы не оставлял читателю надежды, светлой звезды”. Последние пятнадцать лет у нас тяжкая жизнь. А в войну она была сладкая? А в революцию была сладкая? Всякая эпоха бывает тяжела, но жизнь не может остановиться на нашей очередной беде. Жизнь есть свет!

У меня недавно появился внук Митя, я его фотографию вожу с собой. Утром встаешь — старому человеку и это иногда трудно — а тут погляжу: малыш мне с фотографии улыбается. Сразу хорошо, появляется мысль: а сколько у него впереди дней и дней, светлых, радостных. Малыш пойдет по земле, по траве к таким же веселым людям. Вот пора человечества, которую надо стремиться сохранить! Ему улыбнешься — и он улыбается во весь рот. Он чует любовь и отдает любовь. Ему еще не надо ни золота, ни автомобилей, ни дачи; ему не надо завидовать Абрамовичу и всем остальным, потому что он знает наитием от Бога, что главное — любовь и капля молока.

— Недаром в нашей церкви дети до семи лет состоят в ангельском чине. Но куда все это ангельское потом исчезает?..

— Это наша вина, взрослых. Человек приходит в мир с улыбкой, посмотрите — у малышей все время счастье на лице. Много счастья! Пока не начнут внушать ему: “Ты жизни не знаешь. Надо то, надо это…” Загонят его в школу и вот пошел он, бедный, согнувшись под рюкзаком, и говорит с тоской: “Ну проводи меня хоть до остановки…”

— Национальные проекты славят на каждом углу, а народ уходит и уходит почти по миллиону в год. Даже президент и тот удивляется: чего происходит-то с нами?

— Президент и его окружение не знают, как живет народ и, похоже, знать не хотят. Подвесили на веревочке эти двести пятьдесят тысяч, но тронуть не смей. Живи вприглядку.

Не рожают, потому что боятся — а как дальше жить? В государстве продолжаются какие-то ломки. Все дорого, работы мало, платят мало, а запросы у нас уже большие, многим хочется жить как в Швейцарии, иметь по две машины или как в Англии — по четыре телевизора на одну семью. Зачем это? Надо же задуматься: ведь так живет лишь Европа и Америка, и то — не все, а остальным-то хлеба не хватает. И мы хотим, чтобы Россия пировала на этом неправедном пиру? Чтобы она вошла в этот “золотой миллиард”, а в это время люди где-то будут умирать от голода?

— В советское время мы жили скромно, но руководство страны не стеснялось напоминать, что у многих народов и этого достатка нет и надо бы им как-то помочь. И помогали — не от изобилия, а от души. Помню, в школе и университете мы то собирали помощь для чилийских детей, то посылки для детей Никарагуа…

— Нажмите кнопку Интернета и вы увидите фотографии детишек с призывами о помощи, с материнской мольбой: нужны деньги на операцию, на лечение, иначе дети умрут. А пройдите по Москве: какая-нибудь коробочка с “эксклюзивными”
подарками — 60 тысяч. На эти деньги у нас в Калаче можно десять операций сделать, десять детей спасти.

— А в книжных магазинах — книги в парче, золоте, серебре, коже…

— Я зашел недавно в Дом книги на Новом Арбате, спросил Джеймса Хэрриота — чудесного английского писателя и ветеринара, его издавали еще в советские годы. Но нету Хэрриота. Наверное, слишком мудрый…

— Ваша повесть “Родительская суббота” завершается печально: “Уходит наш старый дом вместе со всей округой… Одни на кладбище, другие где-то на доживанье…” И что же дальше будет на этой прекрасной земле?

— Нужны десятилетия, чтобы встать на ноги. Сейчас на нашей улице почти в каждый двор пришли новые люди, но только начинают они обустраиваться. Они почти все приезжие, им трудно…

— Вы слышали о программе переселения соотечественников? Будет от нее толк?

— Переселить можно, а работать-то где эти переселенцы будут? Где и чем жить? Почему уходят у нас с хуторов — нет работы. Колхозы ушли, сельское хозяйство развалилось, в малых городах производство закончилось, да и в больших. У нас в Волгограде, помните, какой был тракторный? Все рухнуло. Сейчас многие мои земляки нанимаются вахтовым методом работать — едут в Москву, на Север, в Сибирь. Живут без семей, часто в ужасных условиях, их обманывают, обещают много, платят мало. Люди надрывно работают — так, как, может, только в годы первых пятилеток работали. Другой вопрос — во имя чего они работают, кем присваивается их труд. Но они много и тяжело работают.

А в это время наши самые популярные и привечаемые телевидением болтуны всему миру бесконечно внушают, что Россия — страна лодырей и пьяниц. Все это — “смердяковщина”: хулить вскормивший тебя народ, а свою новую родословную искать на стороне, как делал шукшинский герой счетовод Баев, размышляя: “…А в кого я такой башковитый?.. Не приспала ли меня мать-покойница с кем другим… Я вот думаю: мериканцы-то у нас тада рылись — искали чего-то в горах. Шут его знает! Они же… это… народишко верткий”.

— Нынешний год объявлен годом Русского языка…

— Слава богу, что не российского языка. А то ведь говорят: российская литература. Какая российская? Русская! А еще есть татарская, башкирская ит.д. А что год назвали — это же чиновные игры, проведут два заседания и три митинга. Все это течет вне жизни, в том числе и жизни языка. Лучше бы издали на эти деньги хорошие книги, но перед тем как издавать, спросили бы учителей — чего в школах не хватает. Нужна народная программа книгоиздания. Недавно одна из наших калачевских школ победила во всероссийском конкурсе. На полученные деньги можно купить компьютеры и книги. Они обрадовались и стали составлять список, а им прислали другой список и указали, что только по нему можно заказать книги — отмечайте, ставьте галочки. Сколько вам — два или пять Коэльо, Улицкой — пять или десять? Учителя чуть не плачут: зачем нам Коэльо, нам не хватает Пушкина, Аксакова, Есенина — а их нет в списке. Тогда, ответили им, вообще ничего не получите.

— Вас не приглашали войти в Президентский совет по русскому языку?

— Нет, конечно. Вы сами знаете, что туда скорее пригласят Иосифа Кобзона или Аллу Пугачеву.

— Что, на ваш взгляд, происходит сейчас с русским языком?

— Ничего особенного. Хотя в нем сейчас много пришлого, приходящего, особенно у молодежи. Но я думаю, это потихонечку перемелется, если будет хорошая школа, хорошие книги. Надежда на то, что русский язык и русская литература — достаточно могучее, укорененное дерево.

Я в течение пятнадцати лет писал очерки о прощании с колхозами. Сначала земля была брошена, все разгромлено, скотину погубили. Но вот сейчас пустой земли практически не осталось, земля вся в чьих-то руках и потихоньку начинает обрабатываться. И при всей трагичности случившегося, на земле, как во всяком производстве, все обошлось как-то проще, чем в нравственности, языке, литературе. Здесь пока продолжается разрушение. И начинать национальные проекты надо было с духовности, с культуры, с возрождения школы, с воспитания в высоком смысле. Я думаю, образумиться придется.

— На днях об этом же говорил Валентин Григорьевич Распутин. Комментируя проект по повышению рождаемости, горько сказал: “России требуются не просто цифры пополнения народонаселения, не поголовье, а полноценные граждане… Сбережение для последующего растления — это никакое не сбережение”.

— Без сомнения это так. Надо вспомнить об усилении нравственных начал, а власть все об усилении милиции печется, об оковах для нас, о тюрьмах на европейский манер. Воспитанному человеку, достойному гражданину Отечества милиционер не нужен, а вот если нет ничего в душе, то смешно полагаться на милицию.

В сталинское и советское время премий в области культуры были десятки, а сейчас их свернули до двух или трех. В прошлом году по литературе не дали ни одной. Это ли не знак?.. Прежняя власть, сама не блистая манерами и моралью, все-таки понимала нужность воспитания. “Честное слово” Леонида Пантелеева — этот маленький рассказ воспитал многих и многих. Сейчас власть этого не хочет понять и собирается воспитывать народ штыками, колючей проволокой, наручниками…

— И насквозь фальшивыми разговорами о патриотизме.

— Да, с флагами. Но настоящий патриотизм в том, чтобы у твоего ребенка сопли под носом не висели, чтобы речка под окном была чистой, чтобы взаимовыручка была между соседями, чтобы дети не рылись в мусорных контейнерах, чтобы у людей была работа и достойная зарплата по труду. Я уже давно об этом говорю, а меня упрекают в приземленности. Но так было и так будет: чистые дети, чистый дом, чистая душа — вот он, патриотизм. В хорошей семье он сам собой разумеется — без крика, без шума, без собраний, в меру сил своих.

— Вы видите какое-то изменение нравственного климата благодаря возвращению Церкви в общественную жизнь?

— Слишком короткий срок, чтобы увидеть эти изменения. Чтобы за десять—пятнадцать лет что-то вдруг… Никакого “вдруг” в духовной сфере не может быть.

— Ваша мама — сужу по вашим рассказам — была верующей…

— Как она могла быть истинно верующей, если она 1911 года рождения. Была и пионеркой, и комсомолкой, но когда пришла в старость, она молилась. Может, бабушкины уроки. Но молитвы ее и дела были всю жизнь одни: о нас, детях своих, вечная забота.

Тот же самый комсомол, где и я был, — туда что, шли за деньгами или за привилегиями? Это же налагало на человека обязательства — сродни послушаниям: помогай людям, будь честен… Исполняя их, человек становился добрее, отзывчивее. Вот мама моя учила детей грамоте. В этом было и человеческое, и Божье. Но тогда в жизни большинства людей не было церкви, она была практически в подпольном состоянии. Сейчас есть церковь, но она еще так слаба, что круги добра от нее почти не расходятся. Может, от того, что забылась старая истина: вера не в бревнах, а в ребрах. И все-таки что-то стронулось, пошли в храмы люди, потихоньку поднимаются школы воскресные, и слава богу. Там — дети. Это главное.

Конечно, мы торопимся: век короток и хочется светлого уже сейчас. Но надо понимать, что перемены — дело долгое и потому повторяем порой с печалью: “Жаль только — жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе…” Но прекрасен и сегодняшний день — взгляните, как улыбаются дети, порадуйтесь и улыбнитесь в ответ.

Страница 1

Среди героев писателя есть такие, которые не размышляют о смысле жизни, о том, что нравственно, а что безнравственно. Нравственность проявляется в их поступках, практических действиях. Они просто живут, отдавая другим людям, родной земле свою любовь, сострадание, сохраняя в себе совестливость, непоказную доброту, человеческую надежность. (14, с.211)

По мнению Бориса Екимова, главное в человеке – его душа.

«В рассказе «Мальчик на велосипеде» один из героев, размышляя о смысле жизни, приходит к такому выводу: «Человеку, в общем-то, нужен кусок хлеба и кружка воды. Остальное - лишнее. Хлеб и вода. Вот он и живет. И душу живую». Один из рассказов Б. Екимова так и назван - «Живая душа» и в названии этом прочитывается несколько смыслов. «Живая душа» - любимое присловье бабы Мани, со смертью которой так трудно примириться восьмилетнему мальчику Алеше. Живая душа - это и брошенный на морозе, никому не нужный теленок. Его жизнь должна угаснуть, не начавшись: нет в колхозе условий для выращивания «неплановых» телят, от них всем одна лишь морока. Счастье, что маленький Алеша не успел постичь мудреную логику взрослых, он знает, чувствует своим сердцем только одно: теленок не должен замерзнуть, погибнуть, потому что он уже никогда не оживет. «Мертвые не приходят. Их уже никогда не будет, вроде и не было». Живая душа - это и сам Алеша, а в конечном итоге, это самое ценное в любом человеке, то, чем только и должны поверяться его жизнь, его дела.

Герои Б. Екимова в большинстве своем обычные, внешне ничем не примечательные люди, показанные в обыденной жизни. Однако в определенной ситуации они совершают поступки, продиктованные не личной выгодой или практическими соображениями, а состраданием к другому человеку, способностью понять чужую боль. (6, с.211)

Дети для Екимова - это «живые души» (так говорит Солонич, герой одноименного рассказа), то есть чуткие существа, способные воспринимать жизнь адекватно, во всей полноте ее радостей и горестей, не принимая подчас жестоких по своей сути условностей, порожденных человеческим опытом.

Ребенок - «живая душа» у Екимова способен на настоящий подвиг и почти на чудо. Десятилетний Сережка ("Мальчик на велосипеде"), оказавшийся в тяжелой житейской ситуации, выполняет обязанности родителей для своей сестренки и хозяина в большом крестьянском хозяйстве.

Герой же одного из лучших, на наш взгляд, рассказов «Ночь исцеления» подросток Гриша излечивает свою бабушку, бабу Дуню, у которой «седая голова тряслась и в глазах уже виднелось что-то нездешнее». Болезнь старой женщины писатель оценивает не с медицинской точки зрения, а с общегуманистической. Прописываемые врачами лекарства не помогали и не могли, по логике автора, помочь, потому что бессильны были изменить уже прожитую, полную невзгод жизнь, ― вот и продолжала старая женщина во сне кричать то о желудях, то о потерянных хлебных карточках, то о госпитале.

Автор прослеживает, как изменяется отношение юного героя к этой драме: от страха и раздражения к жалости и состраданию. Ребенок не сумел воспользоваться проверенным его родителями средством - прикрикнуть на спящую бабушку, в самый последний момент «сердце мальчика облилось жалостью и болью, и он неожиданно для себя стал успокаивать бабу Дуню. Соучастие в страдании ближнего высвечивает то лучшее в душе ребенка, что ему присуще от природы и что противопоставляет его родителям, утратившим под воздействием суетного бытия остроту ощущения чужого горя.

Высокое слово «исцеление», не характерное для словаря Екимова, звучит лишь в самом финале, соединяя в себе и надежду на избавление от старой женщины от одиночества, и веру в торжество доброго начала в детской душе как залог победы добра над злом в целом: «И придет исцеление». (9, с.203-204)

«Порой свет и тепло человеческих отношений как будто излучает сам текст, в котором слышна живая стихия народной речи.

«Бабушка, бабушка.»,- зовет городская внучка Олюшка, испугавшись близко подошедшей коровы (рассказ «На ферме Казачьей»). «Аюшки, моя хорошая, я здесь, здесь,- отвечает Наталья.- Не боись, моя сладкая, не боись, моя жалюшка»,- успокаивает она девочку. И когда Оля, привалившись к горячему коровьему боку, бормочет сквозь сон: «Бабушка, она меня лю­бит. », Наталья шепчет в ответ: «Любит, моя родная, как тебя не любить.»

Эта безусловная, изначальная любовь, эта нежность многого стоят. Они западают в душу и формируют ее, а в зрелые годы, в тяжелые минуты жизни удерживают от ожесточения и отчаяния, смягчают горечь разочарований». (21, с.230)

Дома он отводил душу. Ругался, смеялся сам над собой: "А ведь печь теперь не дымит". Вместе с ним смеялись и мы. Длинные вечера не были скучными. А днем я читал, ходил на лыжах.

Есть в степных прогулках своя неизъяснимая прелесть. Иные предпочтут леса и будут правы. Прекрасен зимний лес, особенно в день солнечный: розовеющие березняки, черные таинственные ельники, сосновый смолистый дух и сами они богатыри в сияющих солнцем латах.

Но степь я люблю более. Хотя кажется, что в ней: унылая равнина, не тронет глаз. Лишь далекий увал да малая теклина - и все. Но как хорошо глядеть, озирая полмира. Просторная земля покойно дышит степным ветром, а над нею небесная благодать раскинула крыла, охраняя. Просторная родная земля и ты, живая душа,- и все. Вечная земная твердь, а над нею - вечные же небеса и ветер - тоже без времени - и ты. И словно уходит из души человечье - суета и тлен, иная кровь начинает стучать в жилах, иные, высокие думы вдруг посетят, даруя неведомую сладость. И кажется, пусть только кажется, что и ты каплю вечного испил, на радость ли, на муку...

Что ни говорите, а в степи легче дышится и вольней душе.

Я уходил в степь и часами бродил ли, бегал на лыжах и чувствовал себя хорошо.

На третий день к вечеру снова шел снег, а потом стихло. Утром густой морозный туман лежал. К самым окнам подступала белесая мгла, ничего не было видать. А когда мало-помалу прояснилось, открылась глазу сказочная красота. Деревья стояли пышнее летнего, только в зимнем наряде. Индевелые тополя тянулись к небу столпами резного снежного дыма. Маковки их розовели. Клены, яблони, вишни раскинули над землей белопенные свои одежды. Смородиновая гущина над заборами закуржавилась, обратясь в непроходимые сахарные дебри. Да что смородина! Даже сам забор, мертвые планки его словно ожили и поросли белым кудрявым мохом.

Наскоро отзавтракав, отправился я бродить. И, на беду свою, пошел нынче не в степь, а по хутору, дивясь сказочному его убранству. Обошел я хутор, заглянул в магазин, в гараж, в мастерские, встретил человека, что вез меня от станции. Потом в школу заглянул, в контору, ходил и ходил, любопытствуя. За околицей стояли фермы, я и там побывал, у скотины и у тех лошадей, которых в тепле и холе держали, для стран иных, где балуются кониной.

Я ходил и бродил, как всякий человек любопытный, что-то спрашивал, о чем-то говорил, не думая о худом.

Назавтра сидел я дома, когда объявилась гостья. Я видел ее и прежде, нашу хозяйку, моложавую женщину. Она ведала бельем и уборкой комнат, но прежде в разговоры не вступала. Нынче же она оказалась словоохотливой.

Пишете? - спросила она, оглядывая бумаги и книги на моем столе.

Пишу,- отозвался я.

А про что вы пишете? Про нас?

Про кого про вас? - не понял я.

Ну, про наш совхоз.

Нет,- ответил я. - Про совхоз не пишу.

Как, наверное, всякий начинающий литератор, про свои писания говорил я неохотно, стесняясь их. Но женщина была настойчивой.

Так про что вы пишете? - не отставала она.

Да так... Всякое... - мялся я, не зная, что ответить. - Для себя кое-какие записки. Читаю, выписываю.

Но вы же в газете работаете?

Нет, на заводе.

Знаем, знаем,- понимающе протянула женщина.- Мы все знаем.

И тут меня осенило. На подоконнике, куда вывалил я содержимое своих карманов, среди прочего барахла лежала красная книжечка сотрудника областной газеты. Я кое-что пописывал для них, изредка. На эту книжечку и намекала женщина.

Знаем, знаем... - говорила она. - Вы вчера целый день ходили, расспрашивали, теперь пишете про нас.

Нет,- честно ответил я. - Не пишу я про вас и не собираюсь.

Женщина мне не поверила. Она прибирала в комнате, но все косилась на стол мой. С тем и ушла.

На следующий день, и опять с утра, объявился новый гость, теперь мужчина. Представился он внештатным сотрудником милиции, удостоверение показал, но зато и мои документы попросил. Он сел возле окна и листал мой паспорт, разглядывая его так и эдак, словно надеясь прочесть что-то иное, там не написанное. Полистал-полистал и спросил, доверительно так, по-свойски:

Вы надолго к нам?

Не знаю,- ответил я. - Думаю, на весь отпуск.

Весь отпуск у нас? Зачем?

Как зачем? Отдохнуть.

Отдохнуть? - рассмеялся мой собеседник - У нас? Ну, даете... - и он снова смеялся, негромко, но искренне.

Почему же у вас нельзя отдыхать? - недоумевал я. - Тихо, спокойно, снег. Прекрасный отдых.

Ну, да... - он ни единому слову моему не верил.- В Крыму отдыхают,уверенно сказал он. - На Кавказе. Или в Москву можно поехать, там музеи, магазины. А у нас...

Паспорт он в конце концов вернул. Посидел еще недолго, поглядывая на стол, на бумаги. Посидел и ушел.

А после его ухода мне уже не работалось, как-то стало на душе нехорошо. И против такой беды одно лишь средство: на лыжи - да в степь. Так я и сделал. И весь день, дотемна, провел в чистом поле. Ушел далеко, бежал и бежал, лыжи легко несли. В степи было тихо и пустынно. Лишь единожды за день показалась вдали рыжая лиса и ушла.

В сумерках вернулся я домой, решив никому ничего не рассказывать. А наутро, позавтракав, сидел за столом и ждал. Не читалось мне и не писалось. Я сидел и ждал гостя. Чутко прислушивался к шагам на лестнице, к людскому говору и ждал, долго, но не напрасно. Гость объявился ближе к полудню. Был он молод, при галстуке, представился инструктором райкома.

Ну, как? - спросил он почти с порога. - Как живем? - И, не дожидаясь ответа, обошел всю квартиру, оглядел ее комнаты. - Здесь, значит, учитель, а здесь - парторг,- точно отгадывал он. - А здесь - вы.

Он остановился передо мной, спокойный, доброжелательный, и глядел пристально. А я сидел, сидел и думал: "Зачем? Чего ему нужно? Кому я помешал?"

Поговорили. Разговор был общим, о жизни, о литературе, о всяких всякостях. Но и он, этот инструктор, как и прежние мои гости, все поглядывал на бумаги, лежащие на столе. Так хотелось ему в них заглянуть. И от любопытного этого взгляда невольно я заслонил свою работу: сдвинул листы и книгой их прикрыл.

А потом мне уже никуда не хотелось идти. Я сидел, курил.

Кончился табак. Магазин лежал за совхозной конторою. Я контору уже проходил, когда из дверей ее вышел мужчина в темном драповом пальто с каракулем. Мы встретились глазами лишь на мгновение. Я пошел дальше, но чуял на спине своей тяжелый, из-под набрякших век взгляд.

А. Горловский

Помнится, на страницах литературного еженедельника только отшумел долгий разговор, участники которого подробно и обстоятельно объясняли друг другу, почему перевелись хорошие рассказы: и непрестижны они (критики не замечают), и не скажешь в рассказе многого (пространство невелико), и, наконец, мало платят за них... Именно в этот момент и появился рассказ Бориса Екимова «Холюшино подворье», вызвавший серьезную дискуссию в «Литературное обозрении», в которой приняли участие и критики, и очеркисты, и прозаики, и экономисты, и социологи. Таким емким оказалось «малое пространство» рассказа.

Чем же привлекает Екимов? Что выделяет его рассказы в потоке современной прозы? Вышедшие недавно одна за другой его книги дали новый материал для раздумий и о самом писателе.

Пишет он преимущественно о жизни сельской, которую знает до мелочей и которую любит, «болеет» за нее. Но о селе и его проблемах за последние два десятилетия написано столько талантливого, яркого, глубокого, что вряд ли объяснишь успех писателя одной только темой. Тем более, что сама по себе тема в литературе, как известно, немногое значит, разве что может привлечь поначалу. Нет, не в теме, по-видимому, «секрет» Бориса Екимова.

Тогда, может быть, дело в характерах, то ли по-своему увиденных, то ли впервые читателю представленных, как, например, те, за которыми навсегда закрепилось определение - шукшинские?

Есть, есть у Екимова подобного типа герои. Например, шофер Федор Чинегин, впервые на больничной койке задумавшийся над этой «простой» и «очевидной» жизнью: почему из махоньких и на вид одинаковых семечек разные деревья вырастают? И в конце концов решающий поехать за границу по туристской путевке, чтобы, проникнув на некую международную конференцию, ска­ать там «пару ласковых»: «Я понимаю, государства разные. Мы вроде при социализме. У других - капитализм. Ну, и что из этого? Война-то, война-то зачем? Кому чего мы докажем?..» («Болезнь»). Так и слышится интонация незабвенного Егора Прокудина!

Но и Матвей Яшкин из рассказа «Стенькин курган», и Федор Чинегин, и Митька Амочаев, устыдившийся собственной нечестности и задаром напоивший хуторских мужиков водкой, предназначенной для спекуляции («Бизнес»), и Николай Каничев, два дня не слезающий с крыши, чтобы точно подсчитать, сколько машин порожняком гоняют («Эксперимент»), - воспринимаются скорее как вариации все тех же шукшинских «чудиков», а не как открытие самого Екимова. Это скорее следы литературного ученичества, удачного, интересного, нужного; у хорошего мастера, а все же ученичества.

Настоящие екимовские герои - кропотливо хлопочущий по своему хозяйству Варфоломей Максимович Вихлянцев - Холюша; немногословный, работящий и заботливый тракторист Тарасов; безотказный работяга Николай Скуридин... Или - совершенно полярные им бывший шофер Николай, которого все больше засасывает «водочка»...

Они, правда, тоже знакомые, столько о них писано-переписано в русской литературе. Но Б. Екимов сумел показать эти характеры в современных условиях, и они запоминаются. Не особыми чертами своими, а проявлением этих черт, объяснением их, той ситуацией, в которой они изображены.

Так, может быть, в ситуации и таится разгадка екимовского «секрета»? В увлекательности сюжета, в неожиданности фабулы...

Увы, и это предположение мало что проясняет. Что, в самом деле, интересного в истории непослушного пятиклассника, который выбросил портфель свой в форточку, чтобы отец не мог показать дяде Коле его дневник с двойками («Что скажет кум Николай»)? Или в том, как пришел Петр Гуреев с больным зубом в больницу, да так с больным и ушел, потому что не дождался врача к назначенному часу (рассказ «Зуб»)? А чем заинтересуют читателя и вовсе бессюжетные истории трех старых женщин, одна из которых никак не может понять, что пенсии ей не положено, так как не выработала она необходимого трудового стажа, а вот ходит, надоедает людям; другая - по старости все добро раздает всем, даже яблочки зеленые, еще не «поспевшие, огород свой поливает как заведенная; а третья - напротив, стала с возрастом прижимиста, даже сметану к борщу родному сыну и внуку и то жалеет?.. («Старые люди»).

Да подобных-то историй, наверное, немало в памяти каждого читателя. А вот читаются же. Интереснее самого увлекательного детектива, тогда как детективные эпизоды повести «Частное расследование» откровенно неинтересны.

Однозначные ответы в искусстве, как и в жизни, чаще всего обманчивы: вряд ли объяснишь серьезное явление одной какой-либо причиной.

Это очень важно, что писатель любит будничную, простую жизнь саму по себе, со всеми ее мелочами, подробностями, порой даже несуразными, и не скупится на них в отличие от иных авторов, которые как поставят перед собой ту или иную идейно-тематическую задачу, так уж и не сворачивают с узкой сюжетной дорожки ни на миллиметр в сторону. Что же касается Екимова, то вот рассказывает он о трактористе Тарасове, которого поймали, что называется, с поличным в тот самый момент, когда воровал он солому с колхозных полей. Это уж потом мы узнаем, что солому он вовсе не воровал, а подкармливал ею голодающий молодняк на межколхозной ферме («Тарасов», в журнальном варианте - «Сено-солома»), а пока - почти детективное стремительное начало.

Как-то будет разворачиваться действие? Что случится с героем? Но автор, словно бы позабыв о сюжете, начинает подробно описывать хозяйство Тарасова и то, как кормит его жена новорожденных козлят, дословно передает ее рассказ о том, как приходили нынче цыганки на хутор «с хорошей тюлью и гардинами. Просили по тридцать рублей за метр. Раиса денег пожалела - несусветная цена, а вот жена управляющего на платок выменяла. Придорожилась, конечно, да где еще взять».

Ну, скажите, зачем в этом рассказе цыганки, да еще эти цены на тюль? Прием искусного рассказчика, чтобы больше подогреть наш интерес нарочитым замедлением? Нисколько. Это сама жизнь, в которой живет герой, которая незаметно, исподволь определяет те обстоятельства, в которых ему жить, и его поведение. Так незаметно вступают в повествование такие детали и подробности, которые не только дают материал для раздумий о поведении героев, но и переводят рассказ из детективного жанра в философское размышление о жизни.

В самом деле, о чем рассказ - о раскрытом преступлении? О причинах, толкающих порой честного человека на нарушение законов? Нет, он глубже - о несовместимости двух принципиально разных подходов к жизни: трудового, человеческого, для которого важнее всего и дороже всего живая душа, чистая совесть перед самим собой, - и иного, нечеловеческого, для которого нет ни живого, ни мертвого, лишь одни отвлеченности то ли в виде цифр, то ли в виде показного достатка, то ли просто удовлетворение собственного властолюбия и самолюбия. Рано или поздно должны они схлестнуться.

Отобрав у Тарасова ключи от трактора, председатель торжествующе смеется ему в спину: «Хозя-аин...». Для него это слово сочетается прежде всего с властью: у кого власть, тот и хозяин. Но читатель-то чувствует, понимает, что хозяин в этом рассказе один - Тарасов. У него, к сожалению, нет власти. И все-таки настоящий хозяин - он. По праву труда своего. По праву любви ко всему живому, будь то дети, бессловесные телки или просто верба. Живое свято.

«Живая душа» - так и назвал Екимов один из последних рассказов, опубликованных в июньской книжке «Нашего современника», и это название довольно точно определяет позицию самого писателя, все творчество которого - в защиту живого, в защиту жизни.

Он со вкусом передает эти «подробности» жизни, потому что хочется ему заразить читателя своей влюбленностью в нее. И в этом отношении ему, наверное, очень близки должны быть слова Л. Толстого о задаче искусства научить «полюблять жизнь». И хотя в его рассказах очень много достоверных мелочей быта, к так называемым «бытописателям» его не отнесешь никак.

Любопытно: в рассказах Екимова много тяжелого, трудного, словом, всяческого жизненного зла, а вот людей злых, таких, чтобы выплеснулась на них ненависть писателя, почитай что и нет. Даже несимпатичный в общем-то, способный на подлость «дядя Шура», редактор районной газеты (повесть «Частное расследование»), или самодовольный и эгоистичный Николай, все более опускающийся на дно («Мой товарищ Николай»), вызывают скорее жалость, чем ненависть: тоже ведь «души живые». Но главное, пожалуй, в другом: зло в этих людях неорганично, оно в чем-то ином существует, вселяясь в людей ослабленных, вроде как вирус, на время, на определенную ситуацию. А писатель хочет нацелить ненависть читателя не на этих временных «бациллоносителей» - на само зло.

Показателен в этом смысле рассказ «Чапурин и Сапов». Событий, происходящих в нем, другому автору хватило бы не на один рассказ: сначала среди бела дня на хуторе раздаются выстрелы - оказывается, двадцатипятилетний Юрка Сапов затеял охоту на голубей; в конце рассказа он же с дружком забивает до смерти жеребую кобылу. А у Екимова эти события - всего лишь дополнительные эпизоды, обрамляющие главное содержание рассказа, - разговор между героями.

Не странно ли - в таком динамичном жанре, как рассказ, выразительные действия превратить в «обрамление», сделав центром просто разговор? Для Екимова не странно. Если в рассказе «Чапурин и Сапов» обрезать начало и конец, то есть действие, думаю, сам рассказ пострадает мало: главное останется незатронутым. Что же представляет собой это главное?

Юрка Сапов стрелял голубей, потому что «жрать нечего»: мяса колхоз ему не выписывал, кур тоже... Однако дело не в колхозе - просто Сапов сам лодырь. Кур у него клещи одолели, а бороться с клещами Сапов не хочет, коз и корову он и сам не держит: «Ну ее. С ней мороки: коси да вози. Сено да солому. Да убирай. Молока не захочешь»... Дома - «закопченная печь, черные стены «и потолок, сроду немытые окна»...

И вот идет управляющий колхозным отделением Чапурин к Сапову, чтобы поговорить. И такой хороший разговор у них получается, что сам Чапурин даже чувствует что-то вроде умиления: «на душе было легко и светло, словно пришла какая-то нечаянная радость». А всего-то и было сказано, что надо кончать такую жизнь: курятник промыть соляркой и заново обмазать, а кур колхоз выпишет, и с коровой поможет - лишь немного своего труда приложить. Такое хорошее настроение у Чапурина после разговора, что, придя домой, он велит жене, чтобы та отложила из их запасов сальца да банок с вареньем для Саповых.

А Сапов, поставив тем временем голубей вариться, тоже размышляет: «Чего управляющему надо? Что-то крутит он... Пришел, не шумел... Юрка да Юрка...» И было, было в разговоре что-то сердечное. И это тоже непонятно, непривычно. Может, выпил он и пришел побазарить, как говорится. Но вроде не пахло». Вот и поговорили! Словно бы на разных языках.

Так о чем рассказ? О том, что люди на разных языках говорят и только сами себя слышат? Ведь вот убежден Чапурин, что после этого разговора непременно переменится Юрка; даже на жену прикрикнул, когда та усомнилась в этом.

Что ж, можно прочитать рассказ и так. Можно даже добавить, что писатель - за внимательное и доброе отношение к заблудшим, что, отнесись тот же Чапурин повнимательнее к Юрке, когда было тому лет семнадцать-восемнадцать, может, он и в самом деле иным человеком стал бы. И сердечный разговор не вызывал бы в нем подозрительности... Можно, можно и так понять рассказ.

Только не окажемся ли мы, рассуждая таким образом, похожими на тех «добреньких дядей», высмеянных и переосмеянных нашей сатирой, которые все норовят переложить вины отъявленных негодяев на коллективы, «недовоспитавшие» их в свое время? И не бросим ли мы подобным «прочтением» тень на самого писателя, будто бы уравнявшего вовсе не схожих людей?

Нет, Екимов в своих характеристиках совершенно определенен: Сапов и дружок его Петро - действительно, вконец разложившиеся «люмпены», для которых ничего святого не осталось, кроме выпивки да жеребячьих развлечений, а управляющий Чапурин, пусть и не очень тонкий психолог и до одури замотан хозяйственными заботами, но человек долга, да и душевный...

Все так. Но почему же не фельетон написал писатель о разгильдяях, догулявшихся до убийства лошади? Не статью публицистическую, гневную и страстную? Почему в его рассказе проступает желание понять (да, да, именно понять!) Юрку Сапова? Да потому, что важно понять, какая жизненная беда довела его до жизни праздной, расхристанной, непутевой?

Вот почему центром рассказа становится не преступление, совершенное Саповым, а разговор его с управляющим. Есть что-то важное в этом разговоре, объясняющее то, что случилось в дальнейшем.

Давайте «прокрутим» заново этот разговор. Как и в чем убеждает сорокапетний управляющий молодого своего собеседника?

«- Юрка, Юрка... - повторил Чапурин. - Чего же ты так живешь - беспризорно. Ведь у нас, погляди, ни одна бабка так не живет... Вдовы, старухи - и те стремятся хозяйство развернуть...

Погляди, как они живут, зайди в хату: скатерти, шторы в три ряда, холодильники, шкафы полированные, ковры, дорожки... А все почему: трудятся люди... А погляди у людей во дворах. Котух на котухе, баз на базу. Коровы, телеки, бычки, коз по скольку, овечек, гусей по полторы сотни, индюшек. А у тебя - пустынь. Почему? Ответь честно».

И Юрка честно ему отвечает: «Охота пожить». Как так? Ведь Чапурин ему именно об этом и толкует! В том-то и трагедия, что говорят они об одном и том же. Только понимание этого «пожить» несколько разное: одному - машина и холодильник, другому - «свобода» и музыка. Аргумент ли для Юрки, что люди деньгам счету не знают, что у них дома ковры да шторы в три ряда? Заходил Юрка однажды в дом к Чапурину, но позавидовал не коврам его, а только радиокомбайну...

И друг его Петро такой же: сбежав от жены и ее родителей, он коротко объясняет: «Пошли они... Горбатиться я буду... Не нужны мне ихние деньги, у нас тоже жить можно... Здесь свобода... Это старики по дурости горбатились всю жизнь, света не видали. А мы - хренушки... Сами грамотные. Жить надо...»

«Жить для себя» - вот что страшно для Екимова. С достатком ли, без достатка, но жизнь «для себя» означает отъединение от других, сперва дальних, затем ближних и, наконец, от себя самого, от того человеческого, что было в тебе или могло быть.

Разве не так случилось у некогда талантливого шофера Николая, шаг за шагом предававшего сперва товарищей по общежитию, потом жену, наконец, и себя самого («Мой товарищ Николай»)? И разве не так произошло и у «дяди Шуры» - редактора районной газеты, который был же когда-то и сердечным и отзывчивым («Частное расследование»)? А теперь - теперь он «прежде всего дорожил своим положением. И не хотел, чтобы чья-то дурь ему жить спокойно мешала» да ухаживать за своими любимыми цветами.

Впрочем, что «дядя Шура», когда даже жена героя - честного журналиста Семена Лаптева, умная, все понимающая женщина, и та просит своего мужа отступиться от защиты попавшего в беду человека, потому что прежде всего о своей семье думать надо: «Когда за тебя возьмутся, тебя начнут шерстить - никто пальцем не шевельнет, ни одна душа не заступится. Все промолчат. На людей не надейся...»

Это разъединение, возникающее порой отчуждение друг от друга, молчаливое согласие, что нет в современной жизни места простому человеческому братству и что чужой хомут шею не должен тереть, больше всего тревожит Екимова. По сути дела, коллизии почти всех его рассказов рождены этим несоответствием между человеческим началом и нечеловеческим равнодушием к беде, к живому.

Виною тому, считает писатель, распространившееся мнение, будто цель жизни каждого - достижение личного счастья, и может оно быть вполне обеспечено материальным достатком, а не работой на совесть, не братством с другими людьми, со всем живым на этой земле.

Нет, Екимов вовсе не сторонник аскетизма. Его до слез волнует людская нужда, особенно, когда случается она на фоне общего довольства. Разве не об этом его тревожные рассказы: «За теплым хлебом», «Старые люди», «Как рассказать?»?

Должен, непременно должен быть у людей достаток. Только не им счастье определяется. Герой рассказа «Музыка в соседнем дворе» совсем было собрался в Заполярье за «длинным рублем», когда осознал вдруг, что никакие дубленки-автомобили не заменят ему радости живого труда на родной земле, рядом с родными ему людьми. Не дадут того счастья, которое получает он каждый день от всего этого безмерно дорогого ему мира.

Там же, где входят в повествование иные темы, вроде «неоруссоистских» мотивов, автор словно бы теряет свою почву под ногами и свое лицо писателя откровенно социального. Там и выразительная фраза екимовская перестает быть пластичной, утрачивая точность слова. Как, например, в рассказе «Старший брат», где публицистический нажим, вытеснив изобразительное начало, обернулся весьма неустойчивой конструкцией на тему «плохого» города и «хорошего» села; пустоты умолчаний, «сварные» швы подстановок и подмен так и лезут в глаза. Противопоставление города и деревни, простительное герою, вряд ли может быть продуктивно для автора, уже не раз показавшего, что те или иные отрицательные явления возникают вовсе не от местожительства людей, но оттого, как они живут, как трудятся, какие сами они.

Зато там, где Екимов - художник, там возникают картины «голографической» выпуклости и выразительности. В таких рассказах, точных до очерковости, жизнь выступает словно бы сама собой, вовлекая читателя в раздумья не только о ней, жизни, но и о себе.

Думается, рассказ - тот самый жанр, что Екимову впору по характеру его дарования. Доводилось читать советы, чтобы осваивал он «большие площади». Но что настоящему писателю соображения о мнимых жанровых рангах, когда и без того его рассказы, объединенные не только общностью проблем, но и своеобразным «единством места и времени» (то и дело встречаются в них названия сел и фамилии героев!, уже известных нам по другим рассказам), складываются в большую эпическую картину современной жизни!

Самое главное в прозе Екимова - тот поиск правды, который ведет писатель в лучших своих рассказах и которым только и живет настоящая литература.

Л-ра: Литературное обозрение. – 1985. – № 3. – С. 44-47.

Произведения

Ключевые слова: Борис Екимов, критика на творчество Бориса Екимова, критика на произведения Бориса Екимова, анализ рассказов Бориса Екимова, скачать критику, скачать анализ, скачать бесплатно, русская литература 20 в.