СЮЖЕТ СУДЬБЫ

Об авторе | Андрей Юрьевич Арьев родился 18 января 1940 года в Ленинграде. Историк литературы, эссеист, прозаик. Автор более 400 печатных работ и книг, в том числе: «Царская ветка» (2000), «Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование» (2009). Составитель, комментатор и автор вступительных статей к изданиям «Новой библиотеки поэта»: Георгий Иванов. «Стихотворения» (2005; 2010, 2-е изд.), «Царскосельская антология» (2016). Живет в г. Пушкине, Санкт-Петербург.

Первое, что передается читателю при знакомстве со стихами Александра Кушнера, - это возможность доверительно щедрого общения с человеком как таковым. Не с возмутителем спокойствия, не со смущающей нас знаменитостью, не с поэтом К., но просто с человеком. С тем, кто, как любой из нас, спасается от житейской меланхолии самым доступным образом: «Когда я очень затоскую, / Достану книжку записную, / И вот ни крикнуть, ни вздохнуть - / Я позвоню кому-нибудь». Так начинали жить стихом в начале 1960-х в Ленинграде и этими же строчками Кушнер открывает свою последнюю петербургскую книгу «Избранные стихи» (2016).

Кушнеру дано умение превращать в поэзию повседневность, ее прописи, на которые обращать внимание, тем более их любить, никак невозможно:

Человек привыкает
Ко всему, ко всему.
Что ни год получает
По письму, по письму.

Это в белом конверте
Ему пишет зима.
Обещанье бессмертья -
Содержанье письма.

«Привычка жить» Кушнера не тяготит, повторяемость у него - путь к чему-то чудесному. Вот-вот откроется - только присмотрись. Радужная новизна - она из старого, случившегося, а потому неотменяемого, «бессмертного».

«Бессмертного», само собой, в кавычках, фиксирующих ненадежность границ нашего познания и его манящий к себе предел. О нем и стихи: «Бессмертию может быть тоже положен / Предел - и, наверное, это неплохо!». Мысль здесь та, что вне очерченной среды обитания человеческая культура невозможна.

Эстетика Кушнера - это «ренессанс повседневности», являющий себя в частности и в таких беспрецедентных по смелости строках: «Я не мыслю, но я существую. / Существую, живу, еще как!». Повод для подобных споров с Декартом может быть самый простой: в данном случае увиденный с дачного крыльца сад с его утренней влажной «радостью дымящейся жизни». И дело тут не в каком-то необычном «праве поэта» выражать неведомое разуму. Заявлений в духе Маяковского - «Я поэт. Этим и интересен» - от Кушнера не дождешься. «Прозванье поэта всегда было дико мне», - говорит он в самом что ни на есть «зрелом возрасте», собственные стихи преимущественно называя «стишками». Хотя они-то и есть главная ценность: тетрадь стихотворений, а не фамилия на переплете. Только их диктатуре подчиняет себя поэт. С этой философии, в общем, и начиналась ленинградская «оттепельная» поэзия начала шестидесятых, ее молодой нонконформистский прибой. Любовь к изображению «обыкновенных вещей» была равнозначна для ее творцов - и для Кушнера par excellence - вдохновению. Никаким «значительным лицам» хода в это заколдованное стихами пространство не было.

Если что Кушнера и возбуждает как поэта, так это восхитительная череда случайностей в нашей, не нами расчисленной, жизни. Как будто каждое утро он получает по письму - в запечатанном конверте. Не всякий раз он вскрывается, но всякий - доставляется. Обычное для поэта дело, но Кушнер от подобного распорядка, от бесконечной повторяемости доступных обозрению мотивов не уклоняется, в уныние не впадает, соприкасаясь в этом пункте со святоотеческой философией: унылые и несчастные бессмертия не достигнут.

Однако не стоит и обольщаться насчет присоединения поэта к какому бы то ни было каноническому вероисповеданию, вообще к чему-либо, кроме самой поэзии. Светлейшее его стихотворение в новом веке «По безлюдной Кирочной , вдоль сада…» - о ночном пении случайных встречных…

На сломе тысячелетий, в полное тотальных угроз и апокалиптических прогнозов время его душевный выбор неизменен:

И насколько ж ближе внятная
Страсть влюбленного стиха,
Чем идея неопрятная
Первородного греха.

Противостояние Кушнера не задано его личной фрондой. Его оппозиционность вообще духовный проект, в бытовой реализации не нуждающийся. Но если о нем не догадаться, то в его стихах уловишь мало что. Не поймешь в них и сокровенного: «…жизнь, в каком-то главном смысле, / Акт героический вполне».

Утверждение, выношенное человеком петербургской культуры - изначально.

Имперский фасад Северной столицы, «блеск безлунный» ее белых ночей воспет Пушкиным в прологе к «Медному всаднику», и после него никогда и никто более высокой ноты в описании Петербурга взять был не в состоянии. Потому что тем же Пушкиным, в том же «Медном всаднике», была явлена собственная трагическая рефлексия на это великолепие, так или иначе переживаемая всеми значительными художниками Петербурга. Берега Невы - это одновременно и берега Стикса, долгая, бесконечная «петербургская повесть», впадающая в «Лету-Неву», как выразилась Анна Ахматова в «Поэме без героя» и как сказал Александр Кушнер об одной из своих книг: в ней «петербургские реки перетекают в летейские …».

Драматическое содержание такого типа культуры неизбежно сводится к стоянию на страже - того, что невозможно уберечь, но невозможно и утратить. «На волос был от жизни вечной, / Но - сорвалось!» - пишет Кушнер в стихотворении «Прощай, любовь!..». И что же за этим - бездна? Нет: «Ты и сейчас, отдернув руку, / Прекрасней всех!» Или - еще яснее: «Быть нелюбимым! боже мой! / Какое счастье быть несчастным!». Так и о любимых - поэтах - в пароксизме восхищения: «Какое счастье - даже панорама / Их недостатков, выстроенных в ряд!».

Сквозь пушкинских «оград узор чугунный» любая личность глядит на берегах Невы «маленьким человеком», «антигероем», утлой лодчонкой у державной пристани.

Но и на ней, оказывается, можно уплыть куда как далеко. Кушнер и уплыл:

И мне не царства жаль, а человека.
И Бог не царством занят, а душой.

Это - «подведение итогов». То есть сюжет всей лирики Кушнера. Царство для поэта неотличимо от окоема, оно - все равно какое. Да и человек - тоже. То есть он такой, «как вы да я», «Его пою - зачем же нет? / Он мой приятель и сосед». Вот и о себе поэт говорит:

Никем, никем я быть бы не хотел,
И менее всего - царем иль ханом…

В этом вся отрада - иметь за душой нечто, не доступное ни царям, ни ханам, ни безудержного полета романтикам. С последними ведется особенно примечательный внутренний диалог:

Надо было, высокого пыла
Не стесняясь, порвать эту сеть,
Выйти в ночь, где пылают светила,
Просиять в этой тьме и сгореть.
Ты же выбрал земные соцветья
И огонь белокрылый, дневной,
Так сиди ж, оставайся в ответе
За все слезы, весь ужас земной.

Противоположение «внешнего» и «внутреннего» здесь очевидно. Но и раздвоенность - не всегда и необязательно ущерб. Восхитительным образом Александр Кушнер выводит из нее догмат о чаемой полноте неангажированного бытия. Его неполнота заполняется преодолевающим ее неосязаемым усилием:

И много ль нас, внимательных, как я,
Стихом сегодня, может быть, владеют,
И ночь идет, и нету забытья
Сильней, чем это…

Итог предсказуем: «Я сам скажу, я сам за все в ответе».

Неудивительно - и очень «по-питерски», - что профессиональную поэтиче­скую жизнь Кушнер начал как-то незаметно, монотонное его пребывание на берегах Невы она не преобразила. Вступил на литературную стезю вроде бы рано: первую свою книжку увидел в 1962 году, двадцатипятилетним. По советским меркам, да еще для поэта, в благонадежных не числящегося, судьба к нему благоволила. Вскоре принят в Союз писателей, выпускал книги и дальше - в 1966-м «Ночной дозор», в 1969-м - «Приметы»… При этом до 1970-го продолжал преподавать в школе. И преподавал бы дальше, если бы не попросили (вполне корректно) оставить это поприще по причине идеологической невыдержанности и вообще неблагонадежности. Тут, конечно, добавилось забот, вот и книжку следующую все откладывали - до 1974-го («Письмо»). Так что особенных дивидендов литература не давала, хотя и не загоняла в слишком дальний угол.

Путь к известности оказался долгим и не слишком вразумительным. По сию пору ни к чему превосходящему нормальное воображение не привел. Кое-какие литературные премии накопились, чьих бы то ни было наград на лацканах не замечено. Прогуливается Кушнер по тому же Таврическому саду, что и в юности, по той же вырицкой дороге, что и двадцать, и сорок лет, и полвека тому назад. Ну, прибавился отдых в Турции. Достижение невеликое. И не очень, как тут же выяснилось, надежное.

Что ж говорить о «славе», тем паче в ее современном отечественном прокате! О всех ее измерениях базарными рейтингами и коммерческими премиями. Насмотрелись в избытке. Горький от нее привкус:

Больше я о весне не пишу, потому что стар.
Не пишу о душе, потому что душа подсохла,

Ни о смерти (уже не пугает меня кошмар),
Ни о славе (летала над нами та птичка - сдохла)…

«Сдохла», но с горизонта сознания не исчезла, расположилась рядом с небытием. От рассуждений о земной мере человеческих успехов и достоинств куда ж денешься. Никому из творцов не удавалось. Поэт не блаженный и по́шло было бы им притворяться. Даже веруя в отрезвляющую силу блистательного афоризма: «Слава - это солнце мертвых». Кушнер и на него ссылается.

Сам прославленный Аполлон хорош у него лишь в пейзаже, не на постаменте. Ибо природа не только не знает славы, но у Кушнера скорее противостоит ей:

В траве лежи. Чем гуще травы,
Тем незаметней белый торс,
Тем дальнобойный взгляд державы
Беспомощней; тем меньше славы,
Чем больше бабочек и ос.

Тем слово жарче и чудесней,
Чем тише произнесено…

И что у него Шекспир в сравнении с водопадом:

Весь Шекспир с его витийством - только слепок, младший брат,
Вот кто жизнь самоубийством из любви к ней кончить рад!

Источник поэтического заключен в самой природе, в «жизни» - независимо от положения в ней человека. В этом, по Кушнеру, и состоит доказательство бытия Бога. Поэту остается лишь идти по следам Божественного промысла.

Рефлексия на эту тему, в конце концов, приводит к почти совершенному ее решению, органически вытекающему из мироощущения поэта и затрагивающему смысл самого по себе человеческого бытия:

Иисус к рыбакам Галилеи,
А не к римлянам, скажем, пришел
Во дворцы их, сады и аллеи:
Нищим духом видней ореол,
Да еще при полуденном свете,
И провинция ближе столиц
К небесам: только лодки да сети,
Да мельканье порывистых птиц.

А с другой стороны, неужели
Ни Овидий Его, ни Катулл
Не заметили б, не разглядели,
Если б Он к ним навстречу шагнул?
Не заметили б, не разглядели,
Не пошли, спотыкаясь, за Ним, -
Слишком громко им, может быть, пели
Музы, слава мешала, как дым.

Поэтическое «Я» Кушнера - а с этого местоимения стихов у него начинается не меньше, чем у записного романтика - к моменту завершения любого его лирического сюжета понижается до привычного нам обиходного «я». Это «я» - через демонстрацию изначальной отдельности всякого «я» от мира - обращает нас к открытию в нем родственной души.

И в стихах мы, исключительно по причине этого сродства, оставляя в стороне биографическую привязку к автору, читаем о жизни, совпадающей с жизнью конкретного гражданина, конкретной, проживаемой нами вместе с Кушнером эпохи:

Были, были когда-то у нас на даче
И клубника - возни с ней! - и с кабачками,
И капуста, и помнится цвет цыплячий
Огуречных цветов, их усы с крючками…

Биография автора, вроде бы, проглядывает, но и нет ее, никакой биографии! Кушнеру и собственный характер обуза. О чем он так прямо и говорит: «А я не уверен, что характер столь важен для поэта. Он выходит на поверхность, когда дар ничтожен: характером заменяют его недостаточность».

Биография Кушнера и его характер лишь помешают нам различить в его стихах наши собственные - и, слава богу, не худшие - черты.

Именно размышляя о Кушнере (в предисловии к сборнику его стихов 1990 года), Иосиф Бродский заметил: «Поэтическими биографиями - преимущественно трагического характера - мы прямо-таки развращены, в этом столетии в особенности. Между тем биография, даже чрезвычайно насыщенная захватывающими воображение событиями, к литературе имеет отношение чрезвычайно отдаленное. <…> И биография поэта - вся история! - искусства, биография материала. Точнее - биография поэта в том, что он делает с доставшимся ему материалом…»

«Материал» Кушнера удивителен. Какое-то легкое, анонимное счастье высвечивает он в самые что ни на есть невзрачные, «застойные» годы. Даже не разберешь порой, кто у него счастлив и с кем:

Эта тень так прекрасна сама по себе под кустом
Волоокой сирени, что большего счастья не надо…

Вот что, может быть, самое важное у Кушнера - его поэзия обращена лицом к «древу жизни». Почему бы и не вкусить от него прежде, чем устремляться к «древу познания»?

Куст сирени, тень, прохлада - таков «общий замысел». Олицетворенное инобытие поэт ищет в наипростейшем. В минуты печали - тоже. «Ветвь на фоне дворца» Кушнер в стихотворении с царскосельским пейзажем предпочитает самому дворцу: «…Но зимой не уроним достоинство тихое наше / И продрогшую честь». Не в этом ли, не в чести ли, не в нашем «самостоянии » все дело? Сюжет стихотворения раскрывается в том, что первенствует в изображении не пышное императорское барокко, а наделенная экзистенциальными качествами безымянная ветвь.

Какой-нибудь обаятельный genius loci , домашние ненавязчивые лары и всяче­ские дриады - вот кто властители кушнеровских мест.

Это существенно: история оживает и длится у Кушнера в природе, слита с ней, поэт путешествует по ней, как по морю. Вслед Мандельштаму он - «ученик воды проточной». «Природное» и «культурное» не разделены у него между собой роковой чертой, скорее они соответствуют друг другу, как это свойственно петербургской постсимволистской поэзии в целом, начиная с Иннокентия Анненского и особенно явленной опять же у Мандельштама: «Природа - тот же Рим и отразилась в нем…».

Восприимчивый к этой традиции Кушнер привычку мерять одной общей мерой историко-культурное и природное делает художественным принципом, едва ли не приемом:

Какой, Октавия , сегодня ветер сильный!
Судьбу несчастную и злую смерть твою
Мне куст истерзанный напоминает пыльный,
Хоть я и делаю вид, что не узнаю.

Как будто Тацита читала эта крона
И вот заламывает ветви в вышине
Так, словно статую живой жены Нерона
Свалить приказано и утопить в волне.

Как тучи грузные лежат на косогоре
Ничком, какой у них сиреневый испод!
Уж не Тирренское ли им приснилось море
И остров, стынущий среди пустынных вод?

Какой, Октавия , сегодня блеск несносный,
Стальной, пронзительный - и взгляд не отвести.
Мне есть, Октавия , о ком жалеть (и поздно,
И дело дальнее), кроме тебя, прости.

Человеческая культура у Кушнера вообще срослась со стихиями, в первую очередь - водными, текучими, подвижными и в то же время соизмеримыми с вечно­стью, с неведомым нам покоем. «Важна листва, а не сюжет», - заявлено поэтом. Шум листвы братается «со строчкой стиховой», в то время как небеса «сочувствуют и влаге». Ветерок, дождик, шелест кустов и волн царят на кушнеровской земле и движут его лирическими сюжетами, полными тем временем прикровенного содержания:

Жизнь загробная хуже, чем жизнь земная, -
Это значит, что грекам жилось неплохо.
Подгоняла триеру волна морская,
В ней сидели гребцы, как в стручке гороха.

Налегай на весло, ничего, что трудно,
В порт придем - отдохнет твоя поясница.
А в краях залетейских мерцает скудно
Свет и не разглядеть в полумраке лица.

Чтобы писать такие стихи, нужны филологические знания, но филология, как и философия, ни в коем случае не должна в них себе довлеть. У Кушнера и не довлеет. До Гомера у него «час езды».

Филологическое образование, усиленное общением с корифеями отечественной филологии, достоверно показывало Кушнеру, что слово «духовность» никакой «духовности» никому не гарантирует и меньше всего ее у тех, кто этим словом определяет достоинство жизни. Быть «верным жизни» много труднее, чем проповедовать «духовность»:

Мои друзья, их было много,
Никто из них не верил в Бога,
Как это принято сейчас.
Из Фета, Тютчева и Блока
Их состоял иконостас.
<……………………………>
Как их цветочки полевые
Умели радовать любые,
Подснежник, лютик, горицвет!
И я, - тянулись молодые
К ним - был вниманьем их согрет.

Была в них подлинность и скромность
И слова лишнего «духовность»
Не помню в сдержанных речах.
А смерть, что ж смерть - была готовность
К ней и молчанье, но не страх.

Филологическая среда, преподавание литературы в школе давали Кушнеру «жизненный опыт» ничуть не более убогий, чем любой другой. Скорее всего, даже более существенный, чем опыт людей, изо дня в день подкручивающих гайки - что на заводе, что в партячейке . Этого никогда не признавали - и не могли признать - строители коммунизма, чем и вызвана была их пугливая агрессивность по отношению к произведениям, не приспособленным для хорового исполнения.

Но и не в «жизненном опыте» дело, а в «душевном», с жизненной практикой расходящемся, что и подтверждает вся история лирической поэзии.

Тут мы и продолжим о вдохновенных, хотя и не имеющих точного определения, символах, сыгравших определяющую роль в становлении молодой поэзии послесталинской эпохи. Это понятия - «души» и «бога», только в семидесятые годы обретшего у стихослагателей более или менее устойчивые конфессиональные атрибуты и ставшего Богом.

Повторим: конечно, стихи Кушнера живут в современной всем нам жизни и связаны с ней самым тесным образом. Но идеальная их проекция диктуется обстоятельствами, оставляющими житейские и общественные связи в стороне:

На даче, где речка да поле,
Да куст у плеча моего,
Приезд президента де Голля
Не значит почти ничего.

Знаете, танки, подводные лодки,
Авианосцы не в счет.
Фет мимо рощи проехал в пролетке,
Блок постоял у ворот.

Об этом условном Фете вспоминается давняя полемика Ф.М. Достоевского с Н.А. Добролюбовым на животрепещущую во все времена тему: не умолкнуть ли поэту, когда слово берут пушки? Что произошло бы, воображает Достоевский, случись Фету в день лиссабонского землетрясения напечатать свое безглагольное стихотворение «Шепот, робкое дыханье…»? Лиссабонцы , полагает Достоевский, поэ­та «…тут же казнили бы всенародно, на площади <…> и вовсе не за то, что он написал стихотворение без глагола, а потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели <…> что у бедных лиссабонцев не только не осталось охоты наблюдать - В дымных тучках пурпур розы <…>, но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».

Картинка поучительная. А следующая за ней - тем более: «…поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы ему на площади памятник за его удивительные стихи вообще, а вместе с тем и за “пурпур розы” в частности. <…> Поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии и языка, принесла, может быть, даже и немалую пользу лиссабонцам , возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения».

Этот взгляд с точки зрения, так сказать, «локальной вечности» отличает и культурную позицию Кушнера. Яркий пример - многих удивившие его «безглагольные» строки в дни недавнего землетрясения - крымского:

Конечно, русский Крым, с прибоем под скалою
С простором голубым и маленькой горою,
Лежащей как медведь, под берегом крутым.
Конечно, русский Крым, со строчкой стиховою,
И парус на волне, и пароходный дым…

Ветвь, вздох, выдох, боль - вот первооснова бытия, которую стоит ценить.

Эта бесконфликтная, на пристрастный взгляд, концепция человеческого существования в первую очередь требует мужества, потаенно она глубоко драматична. Как у поминаемого и цитируемого в последние годы все чаще Фета - с его строфой, поэтически несравненно запечатлевшей высокую трагедию жизни (и смерти):

…Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? Но жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет уходя.

Не затруднит найти промельк этих строчек в стихах Кушнера 1 - они корневой подтекст его поздней лирики. Говоря в одном из стихотворений о тайне «совсем невероятной» жизни, он следует Фету почти дословно: «Огонь, несущийся во тьму!».

Истинная жизнь стиха вписана в историю, не нами начатую и не нами контролируемую, - в историю культуры. Она много более протяженна и более значительна, чем любая социальная, тем более - политическая система.

Из чего не следует, что Кушнер не хочет быть понятым, или что он пренебрегает современниками. Откладывать свидание до лучших времен, тем более до встречи на небесах, он вряд ли намерен. «Рискуя вас разочаровать, - написал он , - скажу: о чем бы ни писал поэт, его стихи, оказывается, должны быть написаны и про нас тоже. Только и всего!»

Ни в будущем, ни в прошлом нет для Кушнера тайны значительнее той, что скрыта в сердечном бытии отдельного человека, в его повседневных заботах. Восседает ли он в кресле или на завалинке - все одно:

И в кафтане доблесть доблестью и болью боль останутся,
И в потертом темном пиджаке…

Боль Кушнера - боль сердечная, мера всех вещей. Мера, которой определяется и сама гармония, не зависящая от масштабов и исторической значимости событий и не определяемая ими. Венчание героев заменено в этой поэзии любовью к «неприметному тихому братству». Эта любовь проторила дорогу магистральной в его стихах теме «счастливого житья», пускай и с «невыносимой подоплекой», как пишет Кушнер.

Насколько вообще ценности частного существования и частного сознания могут довлеть себе в современном лирическом творчестве? В рецензии на «Дневные сны» (1986) Лидия Гинзбург писала, что этот сборник Кушнера - «о счастье жизни и неутихающей за него тревоге. Это ключевая тема книги, и отсюда ее лирическая напряженность. В ней осуществляется взаимосвязанность жизнеутверждающего и трагического. Изображенный в книге человек радость данного ему мира приемлет как потенцию, как вечно присутствующую возможность, которую надо достигать, добывать в борьбе с самим собой».

Это очень существенно, так как «тревога за счастье» силою вещей противостоит тревоге за его невозможность, характерную для лирики большинства наших гениев.

«Понадобился воистину страшный опыт ХХ века, - пишет сам поэт, - чтобы и в жизни, и в литературе возникло представление о возможности счастливой любви и ее глубокой человечности, - наперекор традиционному мнению и злым обстоятельствам».

Трудно сообразить, какую конкретно литературу Кушнер имеет в виду, но то, что это касается литературы его собственной, - добытая им персонально правда. Литература - не жизнь, и в ней «на проторенных дорогах» счастье найти много труднее, чем в хороводе дней. Кушнер нашел.

Априорный трагизм и стремление к невыразимым, несказанным целям, лежащим за пределами душевного созерцания, столь свойственные канонизированному нынче «серебряному веку», Кушнеру чужд. Конечно, уроки акмеизма им были восприняты и стих у него, как у той же Ахматовой, по его собственному утверждению, «от прозы не бегает, наоборот!». Но породивший поэзию «серебряного века» символизм отрицается им бесповоротно. Никаких «философских закатов», никаких «мучительных зорь нестерпимых» нет в природе:

Трагическое миросозерцанье
Тем плохо, что оно высокомерно.

«Величие замысла» приводит символистов и их адептов к нестерпимой велеречивости высказывания, к напыщенной театрализацией жизни, к сплошному «карнавалу». Для того чтобы показать трагическую ситуацию, Кушнеру не нужны ни подмостки, ни героические личности, ему достаточно увидеть паучка: «Паутинка дрожит, как оптический чудный прицел / Для какого-то тайного, явно нездешнего глаза». Этот «нездешний взгляд» - взгляд художника, без всякой мистики. Вооруженный этим зрением, поэт говорит:

Трагедия легка: убьют или погубят -
Искуплен будет мрак прозреньем и слезой.
Я драм боюсь, Эсхил. Со всех сторон обступят,
Обхватят, оплетут, как цепкою лозой…

Оплести себя трагическим мороком Кушнер не позволит. В стихах для него важна противостоящая злым ветрам и всадникам апокалипсиса ни с чем не соизмеримая «точность», синоним «неожиданности». И неожиданнее всего бывает, конечно, обычный «пустяк». «Неожиданность» заменяет у Кушнера все «неизреченности» и «несказанности» романтической эстетики. «Чем точнее, тем неожиданнее» - так можно определить кушнеровскую поэтику.

Принципиальность его в этом вопросе незыблема и дерзка:

Поэзия, следи за пустяком,
Сперва за пустяком, потом за смыслом.

Это из «Дневных снов», 1986 год. Но можно отсчитать десять-двадцать лет назад или столько же вперед - результат получим тот же. Окажется, что и «следить» поэту - мало. «В надувных, золотых пузырьках пустяку» Кушнер готов «служить».

В русской поэзии канонизация «пустяков» и мелких «примет» («Приметы» - за­главие третьей книги Кушнера), конечно, тоже имеет обоснование. Из этих «золотых пузырьков» сложился специфически кушнеровский жанр, обозначенный А.К. Жолковским как «памятник скромному предмету обихода».

Скажем несколько слов о Борисе Пастернаке, без соотнесенности с творчеством которого ни одно молодое дарование конца пятидесятых - начала шестидесятых годов прошлого века себя не позиционировало. В том числе и Кушнер, художник сугубо питерской закалки, не склонный к замоскворецким клятвам на Воробьевых горах, литературной патриархальности, а также телячьим нежностям, восторгам и «почти мычанью». И все же даже в случае Кушнера на ум сразу приходит пастернаковский , оправдывающий человеческое существование «дивный божий пустяк» из «Сестры моей жизни». Но есть связи более глубокие.

Дважды ссылаясь в сборнике эссе «Аполлон в снегу» (1991) на то место из пастернаковской автобиографии «Люди и положения», где автор говорит о жизни, не мыслимой «вне тайны и незаметности», Кушнер раскрывает и свое представление об источниках поэтических озарений.

Радость есть только в тайном сходстве, от внешнего одна досада, от него творческого человека коробит.

Что его роднит с Пастернаком, Кушнер философски разъясняет, когда приводит в речи о нем фразу из Владимира Соловьева о «безусловном, по существу добром , смысле бытия». И уж, конечно, тут же слова самого Пастернака: «…Чувство счастья должно сопровождать мои усилия для того, чтобы удавалось то, что я задумал, это неустранимое условие».

Эти суждения и косвенно и прямо указывают на сходный для обоих поэтов опыт посвященности в дела Вселенной. На то, что «вселенная проще, чем иной полагает хитрец». Секрет ее в том, что она сотворена «всесильным богом деталей, всесильным богом любви», как лирически обобщил Пастернак. Случайность , а не закономерность , является знаком божественной полноты бытия. Вечность Кушнера состоит, как мы уже говорили, из локальных примет.

Преодоление «конечности» любви и счастья в том и кажет себя, что выводимое на свет божий художественное слово создает первоначально неведомую самому творцу «случайную» реальность, новое сцепление смыслов.

Для Пастернака, каким бы хитроумным это сцепление ни оказалось, оно в истинном творении приведет к христианскому откровению о Боге и распятом за Него Христе. Кушнер, как представляется по его стихам, думает об откровении вне христианских таинств, соборные стены только отвлекают его от божественных «пустяков»:

Бог, если хочешь знать, не в церкви грубой той
С подсвеченным ее резным иконостасом,
А там, где ты о нем подумал, - над строкой
Любимого стиха, и в скверике под вязом…

Строфа не без романтического флера - одинокой души, взыскующей блага. Что ж, без романтизма в России нетрудно и задохнуться. Для Кушнера он состоит в том, что если ты мыслишь поэтически, то мыслишь о добре, а не о зле. Добре, на показ не выставляемом:

Может быть, и добро, если истинно, то втихомолку.
Совершённое втайне, оно совершенно темно…

Непроявленность мировоззрения Кушнера в этом кардинальном вопросе объясняется его принципиальной внеконфессиональностью . Данной, как и для массы его читателей, историческим опытом современника Колымы и Освенцима:

И когда в кинохронике мальчик с глазами,
Раскаленными ужасом, смотрит на нас,
Человечеством преданный и небесами, -
Разве венчик звезды его желтый погас?
Видит Бог, я его не оставлю, в другую
Веру перебежав и устроившись в ней!
В христианскую? О, никогда, ни в какую:
Эрмитажный старик не простит мне, еврей.

Фашисты были дурными христианами, коммунисты ими вообще не были. Но происходило все, ими сотворенное, в странах тысячелетнего христианского обитания и господства. Поэтому мальчик из кинохроники и оказался в стихотворении Кушнера рядом с библейским персонажем из Рембрандта.

Теософские разговоры о «теодицее» никчемны, межконфессиональные дебаты обрыдли . Стыдно быть человеком, увы, - верующим тоже. Такова мораль пишущего современные стихи:

Дольше взрослых мучаются дети
На предсмертной, страшной той стезе.
Помолчите в церкви и мечети,
На газетной вздорной полосе
И на богословском факультете,
Хоть на день, на два заткнитесь все!

Любая соборность закрывает для Кушнера дорогу к положительному и высокому смыслу, чревата невозможностью постижения истины в одиночку. А смысл этот у Кушнера есть, и вот то главнейшее, что ему открылось:

Какое чудо, если есть
Тот, кто затеплил в нашу честь
Ночное множество созвездий!
А если все само собой
Устроилось, тогда, друг мой,
Еще чудесней!

Чудо есть описание реальности «на новом лучшем языке». Вычленение из этой реальности гармонического ряда, прежде, до поэта, никем не почувствованного.

«Лучший» - не значит «высший». «Новый язык» Кушнера - это разговорная, срывающаяся, иногда невнятная, раздольно себе противоречащая, но всегда музыкально интонированная «прямая речь».

Важнее, чем о Боге, у Кушнера вопрос о человеке, том самом, что то ли верит в Бога, то ли нет. О его образе на земле. Об этом - «прямая речь» и в его ранних стихах, и в самых поздних:

Нет ли Бога, есть ли Он, - узнаем,
Умерев, у Гоголя, у Канта,
У любого встречного - за краем,
Нас устроят оба варианта.

Кажется, только Кушнер из всех серьезных поэтов мог с такой простодушной насмешкой решить двухтысячелетнюю проблему человеческой «покинутости », «оставленности » на земле.

В обоих кушнеровских вариантах сквозит мысль о невозможности вынести достоверное суждение о существовании или несуществовании Бога. «Да и что мы можем знать о Нем с нашей черепушкой!» - парирует сомнения некий батюшка у Розанова. Поэт видит Вселенную с той же колокольни:

Все нам Байрон, Гете, мы, как дети,
Знать хотим, что думал Теккерей.
Плачет Бог, читая на том свете
Жизнь незамечательных людей.

Эти существа и есть единственный так или иначе одухотворенный предмет рассмотрения в пределах Солнечной системы. Потому хотя бы, что именно в «незамечательных людях» вся христианская соль, к ним и обращены стихи Кушнера, их одних он до сих пор встречает на своей вырицкой дороге:

Верю я в Бога или не верю в бога,
Знает об этом вырицкая дорога…

Это начало стихотворения, включенного самим поэтом в число восемнадцати шедевров, написанных к 2005 году и альбомно изданных при вручении Кушнеру Российской национальной премии «Поэт».

Веришь ты в Бога или не веришь в бога - этот вопрос не минует никого из людей, он вкоренен в человеческое сознание. У Кушнера оно адекватно сознанию поэтическому, растворившемуся в стихах и снах. Чтобы эту «мысль разрешить», поэту не нужны Синайские высоты. Незримый «гость» нисходит к нему без фаворской подсветки - для «тихого разговора» о том,

…Что вместе люди злы, добры поодиночке,
Что чудом может стать простой стакан воды,
Что есть любимый труд и сладко пахнет липа,
Что вечно жить нельзя, что счастье без беды
Сплошным не может быть, и он сказал: спасибо.

Вот и получается, что всегда подозревалось: никакая слава, никакая метафизика не сто́ят летней дачки на третьей платформе под Вырицей. Не благоприобретенной, а так, доставшейся от родителей. Потому и вернемся вместе с Кушнером на гатчинскую дорогу, к обступившим ее кустам и деревьям. К поэту, вырулившему на нее - на велосипеде вместо «Мерседеса». Ибо шум листвы в стихах Кушнера - лучшая музыка, а взор его ласкает даже не цветаевская рябина, а так, на российских пространствах в вихрях и мраке «заломленный кустик».

Это очень существенно: основной зрительный образ лирики Кушнера - это соразмерный человеческой природе куст, а то и вовсе чертополох (он же - толстов­ский репей из «Хаджи Мурата»):

Но я не холоден. Мне твой чертополох
Мигнет с обочины лилово-синим оком -
И лед растаял мой, и влажный гнев подсох,
И гневный жар остыл - в сомненье одиноком, -

Хватает окриков, быть может, нужен вздох? -
Стою, задумавшись: всех жаль мне ненароком.
А мир твой горестный, хорош он или плох?
Быть человеком в нем труднее, чем пророком.

Во всех отношениях программное заявление. Потому и обходится эта поэзия без былинных дубов и библейских кедров, что отвагу, мудрость и мужество олице­творяет в ней примелькавшийся куст «среди болотца»:

У жизни, делом занятой,
Прошу я храбрости не той,
Что пылкой юности дается,
А тихой, прочной, затяжной,
Как куст растет среди болотца…

Куст - это воплощенное дыхание и дуновение жизни-поэзии. Кусты в стихах Кушнера «клубятся» чаще, чем облака. Куст - «образ мира, в слове явленный», символ преодоления веками скопленного зла:

Я поверил бы вам, что лежит
Мир во зле, но мешает мне гравий
На дорожке и жесткий самшит,
Нет упрямей его и курчавей,
Посмотри, как он густ, глянцевит !

Когда Кушнер в статье «Душа искусства» вспоминает о «крупицах жизни», драгоценных для лирики, перечисление он начинает так: «Сиреневый куст…» И один из поздних сборников называет - «Кустарник» (2002). Не скажем, что это какое-то небывалое прежде в поэзии озарение. У Глеба Семенова, одного из старших друзей, а когда-то и учителя Кушнера есть стихотворение «Куст» - 1966 года - с одноприродной образной системе Кушнера символикой: «Из окон озаренный куст. / Явление куста народу!». Но у Кушнера все же редко встретишь ходасевичевского типа рефлексию, свойственную Семенову, не забывающему: «Но вот погаснет в окнах свет, / и без тебя опять во мраке…».

Куст у Кушнера прежде всего - основная метафора жизни. Из куста, как Бог с Моисеем, говорит с ним сама Поэзия:

Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождем и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.

Так бел и мокр, так эти гроздья светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого.
Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства
Чудес нужны еще, помимо этого.

Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет бесноватого,
И ты начнешь и говорить, и видеть.

Этот непроизвольный срыв в проповедь - акт лирической свободы, близкий по духу восторженно-пантеистическому мычанию несравненного автора «Сестры моей - жизни».

Речь не о сходстве поэтик. И высокое косноязычие Пастернака, и влечение к гармоническому покою раздраженного «мировой чепухой» Кушнера - эхо лирического взрыва, которым порождена, по ощущению обоих поэтов, человеческая вселенная и на постижение творческой природы которого нацелена вся их душевная работа в счастливые минуты жизни. Их у Кушнера больше, чем у других поэтов, но больше не беспредельно. Смерть у него, как у каждого мыслящего создания, тоже «всегда с собой». Не слабее Сологуба напомнит ему о ней какой-нибудь ношеный-переношеный галстук:

Понятно и без слов, что прочен старый узел,
Что, в петлю головой ныряя, как в хомут,
Иду туда, где рок всё к яме свел и сузил,
Туда, куда и все, потупившись, идут.

Претят Кушнеру, как уже говорилось, носители «трагического миросозерцания». С ними он как был, так и остался не в ладу: «Как я сумел убедиться, любители трагического в искусстве - очень часто люди расчетливые и холодные, кроме того, они большие гурманы».

Кушнер ввел в обязательную поэтическую программу счастье - как раз в то время, когда большая часть поэтов его поколения подустала. Если Кушнер в 1975-м пишет «Евангелие от куста жасминового…», то Бродский к этому времени уже написал «Лагуну» (1973), с героем, роль которого трудно как переоценить, так и недооценить: «совершенный никто, человек в плаще». Этот «лирический герой-скиталец, за передвижением которого мы следили с захватывающим интересом», признается и сам Кушнер, вместо упоения «Евангелием от куста», завораживает всех соблазном глядеть «туда, / куда глядеть не стоит».

Кушнер этому соблазну не поддался. Восьмидесятые, болезненно для массы наших соотечественников перевалившие в девяностые, оказались для него лучезарней детства. Нелицеприятный приверженец косвенных описаний и шероховатых смыслов, он делает рефреном своих книг сладчайшее из возможных откровений: «Я так тебя люблю!».

Эстетическое обоснование тут такое: «Поэзия - это наша память о том, какой бывает жизнь в лучшие свои минуты».

«Душа искусства», говорит поэт, в неуловимом лирическом движении, в лирике как таковой. Без нее культура и впрямь оказывается колоссом на глиняных ногах, без нее дыхание прервется, она в буквальном смысле слова окажется нежизнеспособной.

Встать за всех обиженных одни стихи горою
В этом мире рады, -

убежден поэт. Поэзия - «душа мира». Поставим точку: «Душа мира» - «лирика».

Но какая же сила в стихах, тем более в лирике? Прежде всего сила независимости от чьей бы то ни было силы, в том числе силы их автора. Стихи, как сады, «выходят из оград», спускаются со скалы, подышать земным воздухом. «Земное» в них превалирует над «небесным» - вот неувядающая правда современного лиризма. «Земное притяжение» - назвал Александр Кушнер один из последних сборников. О ней, о земле, речь - «О корке заснеженной бедной земли, / Которую любим, ревнуя к небесному дому».

Александр Кушнер (р. 1936)

Татьяна Бек . Всё дело в ракурсе.

“В ресницах - радуга и жизни расслоенье.

Проснешься: блещет мир, засвеченный с углов.

Ты перечтешь меня за этот угол зренья.

Всё дело в ракурсе, а он и вправду нов” , -

эта строфа из книги Александра Кушнера “Прямая речь” середины семидесятых годов словно ко мне сегодняшней напрямую обращена. “Ты перечтешь” - и я, многое помня наизусть, перечла, благо вышло первое настоящее “Избранное” прекрасного поэта, творческий итог сорокалетнего пути, одновременно плавного (все темы и стилистические принципы, явленные в “Первом впечатлении” , эхом отзываются и в последнем разделе книги “Из новых стихов”) и резко парадоксального: с неожиданными поворотами, самоопроверженьями и перевоплощеньями .

Иосиф Бродский, чье эссе о Кушнере книгу предваряет, писал: “За эти тридцать с лишним лет Кушнер проделал путь необычайный”. Отмечая феноменальное единство кушнеровской поэтики, Бродский говорит, что сами поэтические средства словно бы выбрали Кушнера для того, чтобы в сгущающемся хаосе бытия продемонстрировать несгибаемую способность языка к внятности, сознания к трезвости, зрения к ясности, а слуха к точности.

“Механизмом и двигателем всякого кушнеровского стихотворения, - пишет Бродский, - служит именно интонация, подчиняющая себе содержание, образную систему, прежде всего - стихотворный размер, - и предлагает могучую, неожиданно далекую от всяческого стиховедения метафору: - Механизм или, точней, двигатель этот - не паровой и не реактивный, но внутреннего сгорания, что есть, пожалуй, наиболее емкое определение формы существования души и что сообщает этому двигателю характеристику вечного”.

Книга предстает не собранием разрозненных, сваленных в кучу стихов - как попало и наобум (возможен и такой принцип), но многосложным и четко структурированным единством. Если первые книги Кушнера на главы не делились (они и были тоненькими сборниками, которые мы, было дело, носили в школьно-студенческих сумках и зачитывали до дыр), то начиная с “Голоса” (78-й год) каждый сборник, продолжая традицию “Вечерних огней” Фета и “Кипарисового ларца”
Ин. Анненского, строился как лирический роман с главами, и внутренним сюжетом, и осознанными перекличками. Стихи стали куститься - и Кушнера потянуло объединять их по гнездам. Кстати говоря, он, который едва ли не единственный в те годы сочетал лирическое вдохновение поэта с серьезным филологизмом эссеиста, первый обратился к этому таинственному феномену - статья “Книга стихов”, впервые (как и блистательная “Перекличка”) напечатанная в те же семидесятые в “Вопросах литературы” , была настоящим откровением для нас. Потому, наверное, что была откровением и для поэта, параллельно формировавшего собственный мир и влюбленно исследовавшего миры чужие: Баратынского ли, тех же Фета ли и Анненского, Кузмина, Пастернака, Ахматовой. В статье этой Кушнер писал: “Книга стихов, на мой взгляд, дает возможность поэту, не обращаясь к условным персонажам, создать последовательное повествование о собственной жизни, закрепить в стихах процесс, историю развития своей души, а следовательно, и души своего современника. Книга стихов, - подчеркивал он, - это возможность лирического поэта в обход большого жанра создать связный рассказ о времени”.

Таким связно-бессвязным рассказом о жизни души и стало “Избранное” Кушнера - причем не только в обход жанров прозаических (уже в первой книге он с иронией себя им противопоставляет: “Прозаик прозу долго пишет...”), но и в обход поэмы. Он - едва ли не единственный из крупных поэтов-современников - к поэме не обратился ни разу. Более того, написал длинное стихотворение “Отказ от поэмы” .

Почти все стихи первой книги озаглавлены с подчеркнутой локальностью: “Рисунок”, “Готовальня”, “Жонглер”, “Магнитофон”, “Графин”, “Ваза”, “Фонтан”, “На пароходе”, “На телеграфе”. Поэт с упрямством противостоял общеприподнятому глобальному пафосу - беспафосной узостью, фотографичностью, регистрационностью взгляда. Вы, мол, вообще , а я буду - в частности ! В первых же стихах Кушнера сам великий акмеизм, придавленный в советской поэзии социалистическим имперским романтизмом, заново отстаивал свои первозданные позиции. Акмеистические предтечи Кушнера словно бы отвечали неведомому читателю словами ассирийцев “при копьях и щитах” с рисунка в школьном учебнике:

“Вы всё еще плывете?” -

Уже в первой книге поэт явил свою диковинную любовь к крошечным вещицам, предметам, деталям, подробностям, мелочам приватного бытия: все эти тарелки, зонтики, пиджаки, стаканы, капли, карандаши, стерженьки и скважинки и зубчики укрупнялись поэтом до максимальных размеров. При этом, кстати, с самого начала Кушнер обнаружил необычайную склонность к уменьшительно-ласкательным суффиксам (а у него нет случайных, необдуманных не только слов или запятых, но и флексий), пронеся ее сквозь весь свой лирический эпос вплоть до самых последних стихотворений. Господи, сколько в его стихах (не преувеличиваю: сотни) всех этих записочек, ложечек, листочков, ящичков, шторок, пальчиков, пенальчиков, складочек, пуговичек, палочек, блюдечек, рюмочек, паучков, верандочек, шкафчиков, дверок, лишайничков, бритвочек, носочков и даже музычек ! Настойчивость эта говорит, с одной стороны, о цельности и форсированном упорстве полемического замысла-приема. Думаю, что таким образом поэт прежде всего подчеркивает, что в его стихах - “не большая судьба, а домашняя, с маленькой буквы” (то есть именно Большая, ибо ни в коем случае не общая), и доводит до стилистического гротеска уроки, полученные в школе Пруста: “Нечто вроде прустовского романа,/ только на языке другом и не в прозе,/ а в стихах, - вот чем я занят был” , - подведет он итог в позднем стихотворении. Но порою эти бесконечные стилистические литоты начинают отдавать инерцией, усталостью безошибочно утепляющего речь жеста, слащавостью априорно трогательного суффикса взамен интонационного напряженья, которому надлежало бы каждый раз рождаться как впервые. А может быть, это - разговорная сентиментальность, присущая, как известно, внутренне жестким людям? Так или иначе, случайностей у больших поэтов не бывает, у Кушнера же, который сам о себе сказал: “это ты-то, до сотых долей, уточняющий каждое слово”, - в особенности .

Тяга к простым вещицам у Кушнера объясняется не только “холодком невыносимой жалости к предметам”. Поэт сложнее и лукавее. Во-первых, он остро чувствует, что “наши маленькие тайны одной большой окружены” . Отношения Кушнера с Богом - тема особая: он то смущенно и доверчиво взывает к Нему - “в его небесном кабинете” (неповторимая кушнеровская ирония), то бурно сомневается, то ищет пантеистических синонимов, но в любом случае э т о небо над его землею есть всегда. Во-вторых, он обожает образ бинокля (это и реальный предмет, и сквозная метафора поэта, то есть мысль, рожденная, как он говорит, в счастливой рубашке). Лирический бинокль, наряду с двойным лорнетом, и сильным микроскопом, и прочими оптическими инструментами поминаемый в стихах Кушнера десятки раз, дает ему возможность осуществить “прибавленье к объему”, перевернуть масштаб: “Как будто мы в бинокль взглянули/ с увеличеньем многократным...” В-третьих, поэт даже на самые обыденные предметы смотрит как на потенциальные экспонаты грядущего музея:

Говорю тебе: этот пиджак

Будет так через тысячу лет

Драгоценен, как тога, как стяг

Крестоносца, утративший цвет.

Говорю тебе: эти очки,

Говорю тебе: этот сарай...

Синеокого смысла пучки,

Вообще, образы, связанные с музеем, коллекцией, архивом , возникают в этой книге то и дело: идея живой жизни как коллекции - ключ к предметничеству Кушнера. Отсюда же - его на все лады приверженность к таким малопоэтическим словам, как опись, список, смета, реестр, перечень, расходно-приходной баланс . Он даже о вселенской трудной гармонии может сказать так: “О, справочник щедрот, ночная картотека!” Кушнер - страстный и одухотворенный регистратор частиц хаоса, повсюду ищущий и обнаруживающий систему. Думаю, что и архитектура “самого умышленного города на свете” (так говорил о Петербурге Достоевский) структурирует кушнеровскую дрожь, разграфляет его глубоко спрятанное лирическое безумие.

Интересно, что в ранних стихах Кушнера предметы рассматриваются сквозь мощную и асимметричную призму обэриутства (влиянье неявное, но продуктивное) - не Заболоцкий ли “Столбцов” нашептал потомку следующий образ:

Вода в графине - чудо из чудес,

Прозрачный шар, задержанный в паденье?

Или этот:

Фонтана яростное тело

Дымилось, высилось, блестело,

Из узкой вырвавшись трубы,

Оно шумело, как дубы...

Но позднее, если говорить об источниках, Кушнер уходит в иные глубины: прежде всего - к Ин. Анненскому (ритм и тон “Прерывистых строк”) и к раннему Пастернаку (“Сестра моя жизнь” как формула лирического бытия). Впрочем, любые стилистические подсказки перевоплощаются в поэтике Кушнера за счет остро современной интонации и уникального нрава, породнившего иррационализм и рассудочность, смуту и смету. “Потому и порядок такой на столе, чтобы оползень жизни сдержать” , - пишет поэт. Кстати, не от этой ли структурирующей борьбы с оползнем - постоянная, даже в самых страстных импровизациях, тяга этого поэта к анафоре?

Итак, Кушнер - художник двойного масштаба. В давнем стихотворении он обозначает эту особенность как желанье, “чтоб соседствовали рядом/ и мерцали заодно/ горы с диким виноградом/ и домашнее вино” . Любовь к малым предметам, к домашности, к “уюту” сосуществует в его стихах с непреходящим ощущением бескрайнего простора, шири на семи ветрах. Тот факт, что “до Сахалина ехать десять дней” , странным образом обостряет любовь поэта к пространству личному и до предела сжатому: “и сжимать, сжимать пространство, как пружину часовщик” - заметим, что в этой важнейшей метафоре категории времени и места отождествлены.

“На чувства наши влияет география страны” , - скажет он в первой книге, а в более поздних стихах аукнется:

В названьях судов, в перекличке загадочных мест -

Вся наша размашистость, вся непомерная ширь.

Как это похоже на географический съезд!

“Печора”, “Сухона”, “Колгуев”, “Анадырь” и “Свирь”!

Легко ли судить по “Вилюю” о том, что Вилюй

Собой представляет: труба, да корма, да канат! -

так и частная жизнь с именем из огромной имперской географии - в реальности была невелика, конкретна, предметна и даже жалка: она (метафора разворачивается дальше), “с мостиком белым и рубкой на низкой корме”, по многу раз ходит туда-сюда “вослед ледоколу”.

Кушнер - поэт в высшей степени ироничный и острый, но эти его качества никогда не явлены впрямую, как у иронистов штатных: его интеллигентски язвительную улыбку надо уметь разглядеть. Вот из самых ранних стихов:

Богиня Флора - страсть и нега,

о сколько веселого сарказма, сколько мудрого юмора в этой гирлянде на животе! Вообще, форсированная страсть, экзальтация, “замашки” - объект вечной кушнеровской неприязни и отталкивания. От него досталось на орехи и року, сверкающему очами, и исступленности, и гитарной отраве, и московскому разгулу. Помню, как поразила и очаровала меня лет в двадцать вариация на тему, казалось бы, закрытую Пушкиным, - когда Кушнер “поставил на место” самого шестикрылого Серафима:

Он встал в ленинградской квартире,

Расправив среди тишины

Шесть крыл, из которых четыре,

“Смотри, ты разбудишь ребенка”, - говорит ленинградец пророку, и в этом звучит неповторимая кушнеровская отвага, с которою он, вольноотпущенный книжник, в принципе запанибрата воспринимает всю мировую культуру.

Вообще, многие строки Кушнера в те годы глухие и столь скупые на подлинную текущую поэзию, нами, молодыми читателями, запоминались с лету как дивные, чудом просочившиеся к нам вести-афоризмы. (Так читался еще и “Пушкинский дом” Битова - подцензурными фрагментами или в самиздатской рукописи целиком.) Цитирую по памяти любимое - из “Прямой речи” (1975), чудесного сборника о несчастной любви, о придавленном достоинстве, о счастье жить вопреки всему.

Показалось, что горе прошло.

Я - чокнутый, как рюмочка в шкафу

Надтреснутая. Но и ты с приветом .

Быть нелюбимым! Боже мой!

Какое счастье - быть несчастным...

Или еще и еще:

Трагическое миросозерцанье

Тем плохо, что оно высокомерно .

Это было полное совпадение поэта с читателем, которому горестные стихи давали колоссальный заряд силы. Это был какой-то тайный сговор незнакомой родни, о котором знал и сам поэт: “И ходит строчка стиховая/ меж нами, как масонский знак”.

Спасибо поэту: так мы и выжили.

Но пойдем дальше. Кушнер - поэт отважный, лирически дерзкий, упрямый. Разве не прямая дерзость сказалась в том, что он на протяжении всех творческих лет настаивал (вопреки подавляющему мнению лучших современников) на праве поэта в несчастной России ХХ века писать о счастливой любви, о витальном блаженстве, об эстетической приверженности к отрадному, и сладостному, и уютно теплому. Как он этим многих раздражает, ан не сдается!

В этом поэзия и позиция Кушнера чрезвычайно близка творческой судьбе Фета, которого критики при жизни не оставляли упреками в равнодушии к “злобе дня”, к социальной несправедливости, к идейной борьбе, корили за бестактный восторг и гедонизм - на фоне народной трагедии. Фет даже таковым критикам ответил в предисловии к первому выпуску “Вечерних огней” в том остроумном смысле, что он, спасаясь от пожара, прыгнул в воду, в реку, а ему туда кричат: “Огня!” “Конечно, - писал он, - никто не предположит, чтобы в отличие от всех людей мы одни не чувствовали, с одной стороны, неизбежной тягости будничной жизни, а с другой, тех периодических веяний нелепостей, которые действительно способны исполнить всякого практического деятеля гражданской скорбью. Но эта скорбь никак не могла вдохновить нас. Напротив, эти-то жизненные тяготы и заставили нас в течение пятидесяти лет по временам отворачиваться от них и пробивать будничный лед, чтобы хоть на мгновение вздохнуть чистым и свободным воздухом поэзии” .

Впрочем, если Фет поместил свой “спор” в предисловие, не пуская его в стихи, последовательно чистые, и свободные, и суггестивные, то Кушнер, чья поэзия является дневником всех слоев его внутренней жизни, его чувственной мысли (он постоянно включает в стихи рассуждения о ритме, методе, пафосе и текущей литполемике), - аналогичные ответы оппонентам дает - в рифму. Зачастую его стихи напоминают писательский эпистолярий, обращенный к “шелковому” (или отнюдь не шелковому) критику.

Установка Кушнера на принципиальное счастье как на психологическую доминанту своей поэзии с непритворно взволнованной интонацией была выражена в книге “Голос”, в середине пути:

Звезда моя!

В плену туманности высокой

Пример счастливого житья

замечу кстати, что слова подоплека, изнанка, испод, подкладка - в лексиконе Кушнера излюбленные, и это не случайно. В его мире все внешнее имеет второй - мерцающий, и скрытый, и контрастного цвета - смысл. Даже “наивные” пейзажи и натюрморты этого поэта всегда взрывчато метафизичны.

Кушнер - чем дальше, тем настойчивее (прекрасно - повторюсь - зная, до какой степени это травмирует глашатаев апокалипсиса и адептов “гражданской скорби”) - словно назло им описывает, то как моет тарелку с голубым цветочком, то как отдыхает в дачном шезлонге в ожидании чая с коньячком, то как по поручению любимой сторожит кипящее молоко. Он, возмужавши, как поэт и критик в одном лице настаивает на своей принципиальной “любви к предметам”, к креслу, к подлокотникам. Впрочем, так
же - почти эротически - любит он ос, шмелей, ласточек, облака и шум листвы, который (по признанию поэта, именно он, ночной, заоконный) в середине пути удлинил и расшатал его, поначалу четко регулярную, стиховую строку, изменил ритм его лирического дыхания. Только если в ранних стихах эта полемическая любовь к “своему” была направлена против тоталитарного романтизма, то в поздних - против тирании “славы и катастрофы”, связанной для Кушнера прежде всего с победоносным нажимом судьбы и поэзии Бродского. Посвященье ему, вошедшее в финальный раздел “Избранного” (как и мемуары, опубликованные в “Знамени” сразу после смерти друга, и оппонента, и триумфатора), исполнено чистой и высокой гордости этой творческой дружбой, но и - болезненной гордыни, настаивающей на своей отдельности. Замечу, что кушнеровская отдельность в первых книгах была органичнее, естественней - отдельность же, постоянно себя отстаивающая в пикировках, неизбежно надрывнее и зависимей. Как бы предчувствуя это испытание новыми контекстами, Кушнер еще в начале 80-х написал странные и сильные строки:

И звезда о звезду обломает скорее лучи,

Чем, утратив отдельность, с ней в кашицу слиться захочет .

Ни с кем и ни с чем не слился, но некоторые лучи если не обломал, то трансформировал .

Отмечу одно, обозначившееся в последние годы, противоречие - и это не упрек, но констатация пусть чуждого мне, но живого алогизма (и уж тут Кушнер точно не отделен: это общий поздний парадокс целого культурного поколения). Мужественно, и достойно, и брезгливо проигнорировал поэт прямую “злобу” (и впрямь злобу ) дня советского, ни разу не польстив т о м у большому стилю, чем гордится, утверждая даже, что Аполлон присудит ему премию -

За то, что в век идей, гулявших по земле,

Как хищники во мраке,

Я скатерть белую прославил на столе

С узором призрачным, как водяные знаки .

Согласна. И впрямь пускай присудит - присоединяюсь к Аполлону, хотя, сознаюсь, новая самоирония (возможен и такой ее вид) Кушнера кажется мне чуть более честолюбивой, чем прежняя. А может быть, дело в смешении жанров? С годами наш поэт стал интенсивнее вводить альбомные и эпиграммные ноты - в ткань приподнято серьезную, лирическую, а эти слои взаимоприживляются с трудом. Кстати, в большом поэмном произведении - вспомним “Онегина” - этот синтез вполне возможен: вот поэма Кушнеру и мстит за лихой “отказ”, давая знать, что рамки лирического стихотворения не ко всякой нагрузке готовы и порою трещат по швам. Возникает диссонанс.

Поэт в нынешнее время, продолжая как бы настаивать на неангажированной верности частному и малому (условно говоря, скатерке с сопротивленческой изнанкой), нет-нет, а дает ангажированного петуха, который ему ну совсем не к лицу. Я Кушнера очень люблю и потому сразу вспоминаю того же Фета, который со всей его лирической дерзостью и аполитичностью на склоне лет увлекался даже восхищенными посланьями августейшим особам - правда, жанры не смешивая, разводя, - за что революционные демократы (тоже дуболомы смешные!) его старательно бранили... Вот и я туда же. А то вдруг в последних стихах поэт впадает в стиль интервью из прогрессивной - как говорится, нашенской - газеты:

Мне нравятся чужие “мерседесы”,

Я, проходя, любуюсь их сверканьем.

А то, что в них сидят головорезы,

Так ведь всегда проблемы с мирозданьем

Есть, и не те, так эти неудобства.

У меня пометы на полях - эстетические. Во-первых, это уже иначе, чем сказал Бродский (“но ворюга мне милей, чем кровопийца”), и в страшном сне не предполагая, как потрафит бывшим обкомовским работникам. Во-вторых, та же мысль, но куда кратче и строже давным-давно была сформулирована Кушнером и стала крылатым мо: “Времена не выбирают,/ в них живут и умирают”. Любоваться “мерседесами” оставим авторам иной школы, иного зренья, иных приоритетов. Иного ракурса и иной (любимое словцо Кушнера) стиховой ткани . А может быть, здесь имеет место недопонятая мною полупародия (а"ля поэт А. Тиняков) на современный тип затравленно-киничного сознания, и, может быть, перед нами тут не вполне автобиографический герой, а гротескный персонаж ? Не знаю. Не берусь судить окончательно. В любом случае это опять же - новый вид кушнеровской самоиронии.

Вернемся, однако, к главному, к лучшему, к существенно притягательному. Есть в книге два стихотворения, особо замечательных. Это - трагические “Воспоминания” 1979 года с чередой портретов (гибель каждого из персонажей с убийственной краткостью обозначена в скобках), концентрирующей судьбу российской интеллигенции ХХ столетия . И почти зощенковская зарисовка профсоюзного, что ли, собрания “Потом не спишь, перебирая...” (конец 80-х) . Оба говорят о грандиозных возможностях Кушнера как поэта-прозаика. Эти зерна в кушнеровской лирике последних лет всё мощнее набухают, но в полной мере прорасти им еще надлежит. Среди нового случаются яркие стихотворные опыты, возросшие на суглинистой границе с прозой, - здесь на ином витке возвращается ранняя кушнеровская человечность, сострадательная и пристальная: разночинская , неспесивая, полная родства и равенства со всем, что есть.

В одном из стихотворений последнего времени (оно посвящено О. Чухонцеву) поэту снится, что “все мы сидим за столом, в полублеск облачась, в полумрак”... Тут мы опять обнаружим и любимую Кушнером скатерть, и бутыли с вином, и цветы, и последнюю ласточку, и ползущего по скатерти жука. О, как верен наш поэт себе, какой сильный у него, хоть и допотопный, лирический бинокль, какая уникально обаятельная интонация! И как хороша (тут и счастье с трагической подоплекой, и вольное смешенье времен, и новизна, и память, и ребячески интеллектуальный треп, и горький юмор - всё, чем драгоценна кушнеровская Муза) центральная строфа, в которой стихи читает - Пастернак:

С выраженьем, по-детски, старательней, чем

Это принято, чуть захмелев,

И смеемся, и так это нравится всем,

Только Лермонтов: “Чур, - говорит, - без поэм!

Без поэм и вступления в Леф!”

Лермонтов и Кушнера слушает: чур-чура.

[«Дружба Народов» 1998, № 8]

АНДРЕЙ АРЬЕВ. ЧТО ОДНАЖДЫ БЛЕСНУЛО В ЧЕРНИЛАХ…

(К 75-летию Александра Кушнера)

Если, по примеру Марины Цветаевой, разделить стихотворцев на «поэтов с историей» и «поэтов без истории», то Александр Кушнер явит собой идеальный пример творца последнего типа. Что для русского ХХ века необычно – не по усадьбам сидели. Даже Бориса Пастернака (согласно Цветаевой, главного у нас «поэта без истории») , с его дачным отшельничеством, в «историю», в конце концов, вписали – врагу не пожелаешь. С Кушнером этого проделать не удалось. И вряд ли уже удастся.

Отказу от претензий на личную, выламывающуюся из времени биографию Кушнер придал характер чеканный:

Времена не выбирают,

Размышляя о Кушнере, Иосиф Бродский заметил: «Поэтическими биографиями – преимущественно трагического характера – мы прямо-таки развращены, в этом столетии в особенности. Между тем биография, даже чрезвычайно насыщенная захватывающими воображение событиями, к литературе имеет отношение чрезвычайно отдаленное…»

Свой взгляд на провозглашаемые в публичной сфере человеческой деятельности «жизненные цели» Кушнер выразил с веселой простотой, как будто рисуя детскую картинку:

Танцует тот, кто не танцует,

Ножом по рюмочке стучит.

Гарцует тот, кто не гарцует,

С трибуны машет и кричит.

А кто танцует в самом деле

И кто гарцует на коне,

Тем эти пляски надоели,

Это из сборника «Ночной дозор», 1966 года, то есть времени, когда никакие трибуны молодому поэту не светили. Гарцевать на публично объезжаемом литературном пегасе Кушнеру претило и претит – равно во времена принудительного господства в искусстве апологетов соцреализма и во времена спихнувших их с трибун «концептуальных» новаторов.

Конечно, стихи Кушнера живут в современной всем нам жизни и связаны с ней самым тесным образом. Но идеальная их проекция диктуется обстоятельствами, оставляющими политический контекст существования в стороне:

На даче, где речка да поле,

Да куст у плеча моего,

Приезд президента де Голля

Тайна художественных воззрений Кушнера открывается в утверждении, что ближе всего к жизни расположена с ее внешними проявлениями преимущественно не совпадающая поэзия, а не проза и не какой-нибудь иной информативно насыщенный род литературы. Сердцевина поэзии – лирика. Она – жизненная плазма любого искусства. Согласны мы с этим или нет, но в эстетике Кушнера это главное.

В книгах Кушнера поставлены кардинальные для понимания современной поэзии вопросы. И в первую очередь – вопрос о возможности или невозможности поэту ХХ века после Колымы и Освенцима вдохновляться мыслью о «счастливом житье», пускай и с «невыносимой подоплекой», как это происходит у Кушнера.

Вместо пьянящей готовности к смерти с «точкой пули» в конце , его поэзия напоена спокойной готовностью к жизни, к счастливой жизни! Неслыханным, несносным для искусства душевным равновесием, «опрятностью», как заметила Белла Ахмадулина, веет от его поздних книг – еще сильнее, чем от ранних.

Взглянем на заглавия его сборников советской и постсоветской поры: «Таврический сад» (1984), «Дневные сны» (1986), «Ночная музыка» (1991), «Летучая гряда» (2000), «Облака выбирают анапест» (2008)… Что за идиллия «в наш тревожный век»! А ничем он не более «тревожный», чем любой другой, заметил поэт еще в 1976-м:

Что ни век, то век железный.

Но дымится сад чудесный,

Блещет тучка; обниму

Век мой, рок мой на прощанье.

Время – это испытанье.

Какое-то легкое, анонимное счастье высвечивает Кушнер в самые что ни на есть серьезные, кризисные годы. Даже не разберешь порой, кто у него счастлив и с кем:

Эта тень так прекрасна сама по себе под кустом

Волоокой сирени, что большего счастья не надо…

«Поэзия – это наша память о том, какой бывает жизнь в лучшие свои минуты» , - определил Кушнер.

Куст сирени, тень, прохлада – таков, по его признанию, «общий замысел». И вот что ему в этом замысле открылось:

Какое чудо, если есть

Тот, кто затеплил в нашу честь

Ночное множество созвездий!

А если все само собой

Устроилось, тогда, друг мой,

Важнее, чем о Боге, у Кушнера вопрос о человеке, том самом, что то ли верит в Бога, то ли нет. Об этом – «прямая речь» и в его ранних стихах, и в самых поздних.

Кажется, только Кушнер из всех серьезных поэтов мог с такой простодушной насмешкой решить двухтысячелетнюю проблему человеческой «покинутости», «оставленности» на земле, как он это сделал – и совсем не в юношеском, а куда как в зрелом возрасте:

Всё нам Байрон, Гете, мы, как дети,

Знать хотим, что думал Теккерей.

Плачет Бог, читая на том свете

Жизнь незамечательных людей .

Именно в «незамечательных людях» вся христианская соль, к ним и обращены стихи Кушнера, их одних он до сих пор встречает на своей вырицкой дороге:

Верю я в Бога или не верю в бога,

Знает об этом вырицкая дорога…

Ни в будущем, ни в прошлом нет для Кушнера тайны значительнее той, что скрыта в сердечном бытии отдельного человека среди обыденных забот. Восседает ли он в кресле или на завалинке – всё одно:

И в кафтане доблесть доблестью и болью боль останутся,

И в потертом темном пиджаке…

Боль Кушнера – боль сердечная, мера всех вещей. Мера, которой определяется и сама гармония, не зависящая от масштабов и исторической значимости событий и не определяемая ими. Венчание героев заменено в этой поэзии любовью к «неприметному тихому братству».

Никакая «высшая цель» не подвигнет Кушнера назвать злодеяние «подвигом». Никакой Шекспир не заставит найти сочувственные слова тирану:

Ошибался Шекспир, полагая,

Будто извергов мучают сны.

Ричард Третий – наивность какая,

Впечатлительность, чувство вины!

Ну а слава?

«Слава приходит к тем, кого догнали» , - сказал Кушнер. Горький от нее привкус:

Больше я о весне не пишу, потому что стар.

Не пишу о душе, потому что душа подсохла,

Ни о смерти (уже не пугает меня кошмар),

Ни о славе (летала над нами та птичка – сдохла)…

Вот и получается, что всегда подозревалось: не стоит вся эта слава летней дачки на третьей платформе под Вырицей. Потому и вернемся вместе с Кушнером на гатчинскую дорогу, к обступившим ее кустам и деревьям. К поэту, вырулившему на нее – на велосипеде вместо мерседеса. Ибо шум листвы в стихах Кушнера – лучшая музыка, и взор его ласкает даже не цветаевская рябина, а на российских пространствах в вихрях и мраке «заломленный кустик».

Это очень существенно: основной зрительный образ лирики Кушнера – это соразмерный человеческой природе куст, а то и вовсе чертополох (он же – толстовский репей из «Хаджи Мурата»):

Но я не холоден. Мне твой чертополох

Мигнет с обочины лилово-синим оком –

И лед растаял мой и влажный гнев подсох,

И гневный жар остыл – в сомненье одиноком, –

Хватает окриков, быть может, нужен вздох? –

Стою, задумавшись: всех жаль мне ненароком.

А мир твой горестный, хорош он или плох?

Быть человеком в нем труднее, чем пророком .

Во всех отношениях программное заявление.

Куст – основная метафора жизни. Из куста, как Бог с Моисеем, говорит с ним сама Поэзия:

Евангелие от куста жасминового,

Дыша дождем и в сумраке белея,

Среди аллей и звона комариного

Не меньше говорит, чем от Матфея.

Так бел и мокр, так эти гроздья светятся,

Так лепестки летят с дичка задетого.

Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства

Чудес нужны еще, помимо этого.

Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,

И сам готов кого-нибудь обидеть.

Но куст тебя заденет бесноватого,

И ты начнешь и говорить, и видеть .

Эта проповедь произнесена в счастливую минуту жизни, которых у Кушнера больше, чем у других поэтов, но не беспредельно. Смерть у него, как у каждого мыслящего создания, тоже «всегда с собой». Никто не осознает трагедию глубже, чем счастливый человек. Даже сравнив поэта со звездой, Кушнер подумал – с мишенью.

«Земное» в стихах Александра Кушнера успешно соперничает с «небесным» – эта неувядающая правда современного лиризма позволила поэту сказать о преображении жизни искусством, о ее культурном качестве неотразимее всех:

Что однажды блеснуло в чернилах,

Л И Т Е Р А Т У Р А

Кушнер А. Избранное . (Предисл. И.А. Бродского). СПб, 1997
Кушнер А. Тысячелистник . СПб, 1998
Кушнер А. Стихотворения: Четыре десятилетия . М., 2000

Турбин В. Отражение отражений. – Дружба народов, 1976, № 7
Чупринин С. Александр Кушнер: Под диктовку судьбы . – В кн.: Чупринин С. Крупным планом. М., 1983
Роднянская И. Поэт меж ближайшим и вечным . – В кн.: Роднянская И. Художник в поисках истины. М., 1989
Пэн Д.Б. Мир в поэзии Александра Кушнера . Ростов-на-Дону, 1992
Жолковский А. Поэтика за чайным столом («Сахарница» Александра Кушнера) - «Звезда» 2012, №10.

сайт, посвященный А.С. Кушнеру: http://kushner.poet-premium.ru/

Прозаик прозу долго пишет…

Прозаик прозу долго пишет.
Он разговоры наши слышит,
Он распивает с нами чай.
При этом льет такие пули!
При этом как бы невзначай
Глядит, как ты сидишь на стуле.

Он, свой роман в уме построив,
Летит домой, не чуя ног,
И там судьбой своих героев
Распоряжается, как бог.

То судит их, то выручает,
Им зонтик вовремя вручает,
Сначала их в гостях сведет,
Потом на улице столкнет,
Изобразит их удивленье.
Не верю в эти совпаденья!
Сиди, прозаик, тих и нем.
Никто не встретился ни с кем.

Волна темнее к ночи,
Уключина стучит.
Харон неразговорчив,
Но и она - молчит.

Обшивку руки гладят,
А взгляд, как в жизни, тверд.
Пред нею волны катят
Коцит и Ахеронт.

Давно такого груза
Не поднимал челнок.
Летает с криком Муза,
А ей и невдомек.

Опять она нарядна,
Спокойна, молода.
Легка и чуть прохладна
Последняя беда.

Другую бы дорогу,
В Компьен или Париж...
Но этой, слава богу,
Ее не удивишь.

Свиданьем предстоящим
Взволнована чуть-чуть.
Но дышит грудь не чаще,
Чем в Царском где-нибудь.

Как всякий дух бесплотный
Очерчена штрихом,
Свой путь бесповоротный
Сверяет со стихом.

Плывет она в тумане
Средь чудищ, мимо скал
Такой, как Модильяни
Ее нарисовал.

«Жизнь чужую прожив до конца …»

Жизнь чужую прожив до конца,
Умерев в девятнадцатом веке,
Смертный пот вытирая с лица,
Вижу мельницы, избы, телеги.

Биографии тем и сильны,
Что обнять позволяют за сутки
Двух любовниц, двух жен, две войны
И великую мысль в промежутке. Пригождайся нам, опыт чужой,
Свет вечерний за полостью пыльной,
Тишина, пять-шесть строф за душой
И кусты по дороге из Вильны.

Даже беды великих людей
Дарят нас прибавлением жизни,
Звездным небом, рысцой лошадей
И вином, при его дешевизне.

Конечно, Баратынский схематичен.
Бесстильность Фета всякому видна.
Блок по-немецки втайне педантичен.
У Анненского в трауре весна.
Цветаевская фанатична муза.
Ахматовой высокопарен слог.
Кузмин манерен. Пастернаку вкуса
Недостает: болтливость - вот порок.
Есть вычурность в строке у Мандельштама.
И Заболоцкий в сердце скуповат…
Какое счастье - даже панорама
Их недостатков, выстроенных в ряд!

Как от этой отстать чепухи?..

Как от этой отстать чепухи?
Ходасевич. Психея. Стихи.
Я-то здесь ни при чем, и квартира
Летней ночью тиха и светла,
И чужая тяжелая лира
Руку вывихнет: так тяжела.

Что же ищет, от счастья дрожа,
В зарифмованной жизни душа?
Почему ей тяжелые строки
Так легки, что к печали своей
Прибавляет чужие итоги,
И чем горше, тем радостней ей?

Эти вечные счеты, расчеты, долги
И подсчеты, подсчеты.
Испещренные цифрами черновики.
Наши гении, мученики, должники.
Рифмы, рядом - расходы.

То ли в карты играл? То ли в долг занимал?
Было пасмурно, осень.
Век железный - зато и презренный металл.
Или рощу сажал и считал, и считал,
Сколько высадил елей и сосен?

Эта жизнь так нелепо и быстро течет!
Покажи, от чего начинать нам отсчет,
Чтоб не сделать ошибки?
Стих от прозы не бегает, наоборот!
Свет осенний и зыбкий.

Под высокими окнами, бурей гоним,

Мчится клен, и высоко взлетают над ним
Медных листьев тройчатки.
К этим сотням и тысячам круглым твоим
Приплюсуем десятки.

Снова дикая кошка бежит по пятам
Приближается время платить по счетам
Всё страшней ее взгляды:
Забегает вперед, прижимает к кустам -
И не будет пощады.

Всё равно эта жизнь и в конце хороша,
И в долгах, и в слезах, потому что свежа!
И послушная рифма,
Выбегая на зов, и легка, как душа,
И точна, точно цифра!

Евангелие от куста жасминового,
Дыша дождем и в сумраке белея,
Среди аллей и звона комариного
Не меньше говорит, чем от Матфея.
Так бел и мокр, так эти грозди светятся,
Так лепестки летят с дичка задетого. Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства
Чудес нужны еще, помимо этого.
Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,
И сам готов кого-нибудь обидеть.
Но куст тебя заденет, бесноватого,
И ты начнешь и говорить, и видеть.

«Придёшь домой, шурша плащом …»

Придешь домой, шурша плащом,
Стирая дождь со щек:
Таинственна ли жизнь еще?
Таинственна еще.
Не надо призраков, теней:
Темна и без того.
Ах, проза в ней еще странней,
Таинственней всего.
Мне дорог жизни крупный план,
Неровности, озноб
И в ней увиденный изъян,
Как в сильный микроскоп.
Биолог скажет, винт кружа,
Что взгляда не отвесть.
- Не знаю, есть ли в нас душа,
Но в клетке, - скажет, - есть. И он тем более смущен,
Что в тайну посвящен.
Ну, значит, можно жить еще.
Таинственна еще.
Придешь домой, рука в мелу,
Как будто подпирал
И эту ночь, и эту мглу,
И каменный портал.
Нас учат мрамор и гранит
Не поминать обид,
Но помнить, как листва летит
К ногам кариатид.
Как мир качается - держись!
Уж не листву ль со щек
Смахнуть решили, сделав жизнь
Таинственней еще?

Книгу читая, был ею обижен

Кто стар, пусть пишет мемуары

Кто стар, пусть пишет мемуары, -

Мы не унизимся до них.

Топорщись, куст, сверкайте, фары,

Клубитесь, гребни волн морских!

Я помню блеск потухших взоров

Всех тех, кому был в жизни рад,

Но я не помню разговоров,

Ни тех подробностей, ни дат.

И, прелесть антиквариата

Лишь умозрительно ценя

(И даром мне его не надо!),

Я - друг сегодняшнего дня.

Я не любил шестидесятых,

Семидесятых, никаких,

А только ласточек - внучатых

Племянниц фетовских, стрельчатых,

И мандельштамовских, слепых .

И жизнь былая - не образчик

Того, как строится успех,

И друг мой умерший - не шкафчик,

Чтоб распахнуть его для всех.

Я раб, я Бог, сосредоточась

На смысле жизни, червь и царь ,

Но не жучок я древоточец,

Живущий тем, что было встарь.

По смерти слава хороша

«По смерти слава хороша.

Державин, мощная душа,

Его всё реже вспоминают,

Он надоел уже чуть-чуть

Еще при Пушкине, - смешную

Построил фразу я, но суть

Решусь шепнуть напропалую.

Он назидателен, нелеп,

Но, удивительное дело,

К его стиху приколот креп

Всегда сознательно и смело,

И среди бархата знамен,

И звезд, и лент - ни на минуту

Не забывал о смерти он.

Такую пестовал причуду.

Такую странность - всё равно

Что заиканье у другого

Или привычка мять сукно,

Или бессмысленное слово

Тянуть без надобности: э...э...э.

И мне, когда его читаю,

Становится не по себе:

Горю, бледнею, обмираю. Кто сказал, что тускнеет земное житьё

Кто сказал, что тускнеет земное житьё?
Архилох еще пьет, опершись на копьё,
Воин должен всегда на чеку
Быть, поэтому рядом копье и питье,
И спасибо, что не на бегу!

Чтобы лучше его разглядеть вдалеке,
Надо вспомнить себя молодым.
Впрочем, жизнь без копья проведя, налегке,
Я изнежен в сравнении с ним.

И века ни на шаг оттеснить не смогли
Его с жесткой, холмистой фракийской земли:
Где он пил, там он пьет и сейчас,
Опершись на копье, плащ походный в пыли;
Пьет вино за стихи и за нас!

Вот он, первый лирический в мире поэт,
Каково ему! Сам сознает,
Что есть греческий эпос, а лириков нет:
Не Гомер он и не Гесиод.

За короткую вещь я поэму отдам,
За двенадцать стремительных строк!
Он не знает об этом, но тверд и упрям.
Или знает, что не одинок?

И, склонясь, очищает свой плащ от репья,
И в волненьи любуюсь им издали я,
И, кто знает, в блокноте моем
Иногда, может быть, в полусне забытья
Он царапает что-то копьем.

СОСТАВИТЕЛЬ РАЗДЕЛА - САША ЖИРНОВА, 9 В, 2014.

Из стих. «В ресницах - радуга и жизни расслоенье…» (сб. «Прямая речь», 1975).

Первый сборник стихов А. Кушнера (1962).

Александр Кушнер. Избранное. СПб: “Художественная литература”, 1997.

Так назывался раздел «Заметок на полях» («Вопросы литературы», 1980, № 1); начинался он так: «Перекличка с предшественниками в современниками. Это явление, несмотря на недоуменные и порицательные отзывы некоторой части критики, - процесс закономерный, естественный и неизбежный» [стр. 212].

Статья «Книга стихов» напечатана в 1973 г. (№ 3).

«Отказ от поэмы» - стих. из сб. «Письмо» (1974). Ср.: «Когда я написал, лет тридцать назад, стихотворение “Отказ от поэмы” – имел в виду не столько обреченность поэмы как жанра (хотя и это тоже), сколько невозможность возобновления эпоса, сопротивление эпическому сознанию. (“…Пускай широкие полотна Без нас рисует кто угодно. Гигантомания в чести. Новейший Байрон любит эпос. Подстрочник выглядит как ребус. Мы взять беремся эту крепость, Но как нам дух перевести?”). Сказать это в России, тем более – в Советском Союзе – было тем важней, что на двадцатый век в ней пришлось столкновение эпического и лирического начала, их почти физически ощутимая борьба. Моя юность совпала с нею. Чем была занята советская власть в “идеологической сфере”? Поощрением эпоса. Потому и выбраны в качестве жертв в 46-ом году Ахматова и Зощенко, что по лирике следовало нанести сокрушительный удар». -

3. Евангелия. Воспоминание, метафора и метод

Современные исследования исторического Иисуса опираются еще на один, третий, столп: ученые понимают, что язык евангелий во многом носит метафорический характер. Если первый столп составляет утверждение о том, что евангелия сочетают воспоминание и свидетельство, третий - утверждение о том, что они сочетают воспоминание и метафору , что это историческая память в виде метафорического повествования, Иисус, оставшийся в памяти, наряду с Иисусом, о котором рассказывают, используя метафоры . Такой подход к евангелиям позволяет выйти за пределы буквального понимания и, что очень важно, подчеркнуть их метафорическую истинность. Метафоры и метафорические повествования могут передавать истину, независимо от того, насколько буквально изложены факты.

Когда мы говорим, что евангелия содержат воспоминания, смысл такого утверждения понятен: иногда они просто передают воспоминания первых христиан о том, что Иисус говорил или делал и что с ним происходило. Но смысл метафоры и метафорического повествования не так прост, здесь требуется разъяснение. Я использую слово «метафора» в самом широком смысле, существует более строгое определение, когда метафору отделяют от сравнения. И то и другое являются фигурами речи, но сравнение, в отличие от метафоры, использует слово «подобно» (или «как» в смысле «подобно»). Сравнение: «Моя любовь подобна красной, красной розе». Метафора: «Моя любовь - это красная, красная роза».

В том широком смысле, в котором я использую этот термин, метафорическое значение языка - это более-чем-буквальное, более-чем-фактическое значение. Я настойчиво говорю о более-чем-буквальном значении, потому что сегодня в западной культуре принято думать, что метафорический язык стоит ниже языка фактов. И когда человек впервые слышит о том, что библейское повествование носит метафорический характер, он часто реагирует так: «Вы хотели сказать, что это всего-навсего метафоры?» Но метафора - это преизбыток смысла, а не ущербный смысл.

С древних времен христианские толкователи Библии постоянно утверждали, что Священное Писание имеет метафорический смысл. И лишь в течение нескольких последних столетий некоторые христиане пришли к упрощенному пониманию библейского языка, сделав акцент на его буквальном и фактическом значении. Приверженность буквальному и фактическому пониманию евангелий часто порождает свою противоположность - скептицизм и отвержение со стороны тех, кто не может поверить в правдивость их повествования в буквальном смысле. Но есть третий путь за пределами жесткого выбора между буквализмом или его отвержением. Это такой подход к евангельскому тексту, когда мы видим в нем сочетание метафорического повествования с исторической памятью. Поскольку мысль о том, что язык евангелий во многом метафоричен, сегодня вызывает споры среди христиан, я начну с примеров, которые вряд ли вызовут у кого-либо возражения. При этом я преследую три цели: я хочу показать, что: (1) в евангелиях часто встречается метафорический язык; (2) важнее всего понимать их более-чем-буквальный смысл; и (3) такой более-чем-буквальный смысл не зависит от исторической достоверности.

Метафорический язык евангелий

Я начну с языка христологии. Мне придется говорить о достаточно очевидных вещах: я хочу показать его метафорический характер на примерах из Евангелия от Иоанна.

Иисус - Свет миру. Иисус не свет в буквальном смысле слова, не свеча или светильник. Но метафорически о нем можно так сказать. Он свет во тьме, просвещение, откровение, тот, кто дает нам способность видеть. Это также свет в форме огня или пламени, как о нем говорит Евангелие от Фомы: «Кто вблизи меня, тот вблизи огня» (82).

Иисус - Хлеб жизни. Разумеется, в буквальном смысле это не так. Но метафорически он «хлеб», пища, удовлетворяющая наш голод. Подобным образом он удовлетворяет нашу жажду: он не только духовная пища, но и «живая вода». Так что он действительно «хлеб» и «вино».

Иисус - Врата и Путь. Но в буквальном смысле Иисус не является ни воротами овечьего загона, дверью или порогом, ни путем, дорогой или тропой. Но в метафорическом смысле он - врата, дверь, путь, дорога к новой жизни.

Вне всякого сомнения, эти выражения носят метафорический, а не буквальный характер. Что было бы, если бы кто-то их понял буквально? Но для христиан Иисус действительно в метафорическом смысле таков, как сказал Иоанн. Эти слова не содержат буквальной истины, но передают метафорическую правду.

Не только первые христиане употребляли метафоры, говоря об Иисусе, но его речь также была полна метафор. Похоже, он был склонен мыслить метафорически. Это показывают его краткие изречения.

«Вожди слепые, оцеживающие комара и проглатывающие верблюда!» (Мф 23:24). Иисус не имел в виду, что они едят насекомых или верблюдов.

«Предоставь мертвым хоронить своих мертвых» (Мф 8:22). Он не говорит о покойниках в буквальном смысле: очевидно, что покойники никого не хоронят, и весьма вероятно, что и те, кого они тут хоронят, относятся к живым.

«Ведь с терния не собирают смокв, и с колючего кустарника винограда не снимают» (Лк 6:44). Иисус не говорит о том, где следует собирать смоквы и виноград.

«Разве может слепой вести слепого? Не оба ли упадут в яму?» (Лк 6:39). Он не говорит о слепых в буквальном смысле.

«Что ты смотришь на соринку в глазу брата твоего, а бревна в твоем глазу не замечаешь?» (Мф 7:3). Он не обращается к людям, у которых в буквальном смысле из глаз торчат бревна.

Если понять эти слова буквально, они потеряют смысл. Метафоры передают смысл. Буквализм часто не замечает смысла.

Кроме того, Иисус использовал метафорические повествования, то есть притчи. Без сомнения, он любил учить таким образом; ему приписывают больше притчей, чем любому другому представителю его религиозной традиции. Важно отметить, что истина, заключенная в притче, не зависит от ее фактической достоверности. Я не встречал ни одного христианина, который утверждал бы, что в притче о добром самарянине описано «реально произошедшее» событие - что Иисус рассказывает историю о том, что в самом деле произошло на дороге из Иерусалима в Иерихон. Подобным образом, никто не говорит, что реально существовал блудный сын, которого, когда тот вернулся домой, с великой щедростью радостно встретил отец, несмотря на недовольство его старшего брата. Мысль, что истина, содержащаяся в этих притчах, зависит от достоверности изложенных фактов, покажется глупой любому человеку. Притчи Иисуса следует читать именно как притчи, то есть как метафорические повествования. Они говорят о смысле, и этот смысл, исполненный истины, не зависит от верности фактам.

Полагаю, до этого момента со мной готов согласиться любой христианин. На этом основан историко-метафорический подход, но он не заключается только в этом. Евангельские рассказы об Иисусе, представляющие собой метафорические повествования, можно разделить на две категории. К первой относятся воспоминания, пересказанные как метафоры, - эти рассказы содержат воспоминание о событиях прошлого, но их рассказывают таким образом, чтобы придать им более глубокий смысл, чем смысл исторического факта. Ко второй категории относятся чисто метафорические повествования. Они не основаны на воспоминании о конкретном событии, а потому не представляют собой сохранившуюся в памяти историю, но были созданы ради их метафорического то смысла.

Воспоминание, ставшее метафорой

Приведу два примера, относящиеся к первой категории, где воспоминание излагается метафорически: это рассказ о том, как Иисус идет из Галилеи в Иерусалим, и рассказ об изгнании беса. Оба повествования опираются на воспоминания, оба придают реальным событиям метафорический смысл.

Иисус идет из Галилей в Иерусалим

В самом центре Евангелия от Марка содержится повествование о том, как Иисус идет из Галилеи в Иерусалим (8:22–10:52). Эта история разделяет и связывает между собой две другие части евангелия: одна содержит рассказе об общественном служении Иисуса в Галилее, другая - о его важнейшей последней неделе в Иерусалиме. Вне сомнения, эта история основана на воспоминании о реальном событии: трудно усомниться в том, что Иисус действительно пришел из Галилеи в Иерусалим, где он был казнен. Таким образом, это воспоминание.

Но Марк рассказывает об этом путешествии таким образом, что событие обретает более-чем-буквальный, более-чем-исторический смысл. У Марка это рассказ о том, что значит следовать за Иисусом. Эта тема тесно связана с двумя другими темами, важными для Марка: темой «пути» и темой «ученичества». Для Марка (как и для первых поколений христиан в целом) быть учеником означает следовать за Иисусом по пути , который ведет в Иерусалим.

У Марка (а за ним у Матфея и у Луки) в рамках этого путешествия Иисус трижды говорит о своем распятии и воскресении: власти убьют его, но затем он будет оправдан Богом (Мк 8:31; 9:31; 10:33–34). Вот третье и самое развернутое предсказание Иисуса:

Вот, мы восходим в Иерусалим, и Сын Человеческий предан будет первосвященникам и книжникам, и приговорят Его к смерти, и предадут Его язычникам; и надругаются над Ним, и оплюют Его, и будут бичевать Его, и убьют, и через три дня Он воскреснет.

И после каждого такого предсказания Иисус говорит о том, что означает следовать за ним (8:34; 9:35; 10:35–45). Самое известное первое из трех его высказываний: «Если кто хочет за Мною пойти, да отречется от самого себя и возьмет крест свой и следует за Мною». Следовать за Иисусом означает сопровождать его до креста в Иерусалиме. В этом повествовании Иерусалим имеет двойное значение. Это место смерти и воскресения, место конца и начала, где могила как бы становится утробой. Это также место столкновения с властями. Следовать за Иисусом означает участвовать с ним в этом путешествии преображения и конфронтации. Рассказ о последнем путешествии Иисуса - метафорическое повествование о смысле ученичества.

Марк удивительным образом «обрамляет» повествование о следовании за Иисусом двумя эпизодами о двух слепцах, которым Иисус вернул зрение. В самом начале этой части евангелия Иисус исцеляет слепого в галилейском селении Вифсаида (8:22–26), в конце возвращает зрение слепому нищему Вартимею в Иерихоне - это последняя остановка Иисуса перед Иерусалимом (10:46–52). Вартимей сидит на обочине дороги и взывает о помощи. Иисус говорит ему:

Что хочешь, чтобы Я тебе сделал? Слепой же сказал Ему: Раввуни, чтобы я прозрел. И Иисус сказал ему: иди, вера твоя спасла тебя. И он тотчас прозрел и последовал за Иисусом по пути (10:51–52).

Создав такое «обрамление» для рассказа о последнем путешествии Иисуса, Марк наполнил истории метафорическим смыслом. В повествовании Марка подлинное зрение, отверстые глаза, позволяют видеть, что быть учеником значит следовать за Иисусом «по пути» - и такой путь ведет в Иерусалим, это путь к столкновению с властями, к смерти и воскресению.

Содержат ли рассказы о слепце в Вифсаиде и о Вартимее воспоминание о реальных событиях? Возможно. Иисус исцелял людей и, быть может, в некоторых случаях возвращал зрение. Но что бы ни думал об этом историк, очевидно, что Марк не ставил перед собой цели рассказать об историческом событии ради самого события. Вместо этого он размещает повествования таким образом, что они становятся рамками для рассказа о последнем путешествии Иисуса. Если с преувеличенным вниманием относиться к их фактической достоверности, можно упустить из виду их метафорический смысл: это рассказы о зрении, позволяющем видеть путь Иисуса.

Иисус исцеляет бесноватого

Второй пример текста, в котором воспоминание сочетается с метафорой, рассказ Марка о том, как Иисус изгнал полчище бесов из одержимого (5:1-20). Этот рассказ исполнен драматизма. Одержимый жил в гробницах; голый, он вопил день и ночь и бил себя камнями. Он обладал сверхъестественной силой, так что разрывал цепи, которыми его связывали. Когда Иисус изгнал из него нечистых духов, назвавших себя «легион», те вошли в стадо из двух тысяч свиней, которые кинулись в море и утонули.

Воспоминание. Большинство ученых согласны с тем, что Иисус совершал акты экзорцизма над людьми, которых он и его современники считали одержимыми нечистыми духами. Даже Семинар по Иисусу, прославившийся своим чрезмерным скептицизмом, огромным большинством голосов поддержал мнение о том, что Иисус действовал как экзорцист. Передает ли история у Марка реально случившееся событие или нет, в ней утверждается, что Иисус изгонял бесов, и это можно назвать воспоминанием.

Метафора. Важнейшие особенности рассказа Марка создают мощное метафорическое повествование. Летали создают яркую картину нечистоты. Одержимый живет на другом берегу Галилейского моря среди язычников, которые нечисты. Он обитает среди могил, которые ритуально нечисты. Рядом пасутся свиньи, нечистые животные. Демоны, обитающие в человеке, называют себя «легион», это слово указывает на римлян (а потому язычников), владеющих этой землей. В то время думали, что нечистота передается при контакте. Но в этом рассказе Иисус не становится нечистым от соприкосновения с нечистотой, происходит нечто противоположное. Нечистые духи изгнаны, нечистые животные погибли, и в конце повествования бывший бесноватый одет и в здравом уме, так что он может вернуться к обычной жизни в своем обществе. Суть этого рассказа состоит в том, что Дух Божий, действующий в Иисусе, не «заражается» нечистотой, но ее побеждает.

Верно ли Марк рассказал о случившемся событии? Или в его истории больше метафоры, чем воспоминания? Могут быть разные мнения по этому вопросу. Но очевидно одно: если читать этот отрывок, думая о первостепенном значении фактической достоверности, можно упустить более-чем-фактический смысл того, что говорит здесь Марк.

Чисто метафорические повествования

Вторую категорию составляют чисто метафорические повествования, не основанные на воспоминании о каком-либо конкретном событии, но символические истории, созданные исключительно ради их метафорического смысла. Они не предназначались для описания фактов прошлого. Скорее, они используют символический язык, которым описывается то, что стоит за пределами фактического смысла. Приведу три примера. Относительно каждого из них многие ведущие исследователи разделяют мнение, что в этих повествованиях не следует видеть рассказ о реально произошедших событиях.

Брак в Кане

Почти все ведущие ученые считают историю о том, как Иисус претворил более 450 литров воды в вино на свадьбе в Кане (Ин 2:1-11), чисто метафорическим повествованием, а не рассказом о реальном событии. О чем же нам говорит эта метафора? Что мы увидим, если будем читать ее как притчу?

Начнем с литературного контекста. У Иоанна с этой сцены начинается общественное служение Иисуса. Подобные истории, которые знаменуют начало деятельности Иисуса, играют в евангелиях важную роль. В каждом случае эпизод, с которого начинается общественное служение Иисуса, указывает на то, что автор считает важнейшим в жизни Иисуса и в его учении. Вводное повествование Иоанна, рассказ о свадебном пире в Кане, позволяет автору сообщить нам о значении жизни Иисуса и содержании его Благой вести.

Слова, с которых начинается повествование: «И в третий день…» - пробуждают множество ассоциаций. Немало великих событий в Библии происходило «на третий день», и главное среди них - воскресение Иисуса. Так в начале своего евангелия Иоанн указывает на его кульминацию. Столь же значимы стоящие далее слова: «был брак». Для иудеев и христиан первых поколений брак был богатой метафорой: брак Бога с Израилем, брак неба и земли, мистический брак между человеком и Богом, церковь как невеста Христова. Кроме того, для иудейских крестьян того времени свадьба была самым радостным из всех праздников. Жизнь была трудной, пища - самой элементарной, но и той недоставало. Они редко ели мясо, потому что для этого необходимо было забить собственное домашнее животное или птицу. Но свадебная церемония была временным освобождением от непрестанных работ, когда можно было наслаждаться хорошей едой и вином, а также музыкой и танцами.

Эти ассоциации помогают нам понять всю силу этого вводного повествования: Иоанн говорит, что история Иисуса - это история о брачном пире. Более того: на этом празднике никогда не кончается вино. И это не все: лучшее вино тут подают в конце. Все это мы можем увидеть, если видим в тексте более-чем-буквальный смысл, если мы читаем его как метафорическое повествование, как притчу. При буквальном же чтении главным становится вопрос о достоверности чуда, откуда следует вопрос: «Верю ли я, что это действительно совершилось?» Когда в центре внимания стоит вопрос о вере (или ее отсутствии) в то, мог ли Иисус претворить воду в вино, можно упустить из виду метафорическое значение данного рассказа.

Петр идет по воде

В предыдущей главе, говоря о развитии языка христологии, я кратко упомянул о том, что Матфей изменил окончание эпизода о хождении Иисуса по водам и укрощении бури, описанного Марком. Сейчас мы вернемся к этому эпизоду и рассмотрим еще одно изменение, внесенное Матфеем, а именно - в рассказ о том, как Петр идет по воде (Мф 14:28–31).

Напомню, что ученики находятся в лодке на водах Галилейского моря. Наступила ночь, началась буря, о лодку бьются волны, они «на середине моря». Ученики оказались в опасности.

И тут из темноты к ним приближается Иисус, идущий по воде. В ужасе они думают, что видят призрак, и кричат от страха. Но Иисус говорит: «Мужайтесь; это Я, не бойтесь » (14:27). И вот что происходит далее:

А Петр Ему ответил: Господи, если это Ты, повели мне пойти к Тебе по воде. Он сказал: иди. И выйдя из лодки, Петр пошел по воде и подошел к Иисусу: видя же ветер, испугался и, начав тонуть, закричал: Господи, спаси меня. И тотчас Иисус, протянув руку, поддержал его и говорит ему: маловерный, почему ты усомнился?

Опять-таки, если мы сравним два подхода: буквализм и поиск фактов с метафорическим прочтением, - мы придем к интересным выводам. При первом подчеркивается достоверность произошедшего. Иисус реально ходил по морю - равно как и Петр, который пока не испугался и не начал тонуть. Что мы увидим при буквальном прочтении отрывка? Просто рассказ об удивительном событии, которое невозможно повторить? Или же текст подразумевает, что мы тоже можем - в самом буквальном смысле - ходить по воде, если только не боимся и имеем должную веру в Иисуса? Неужели в этом суть данного рассказа: что мы тоже можем ходить по воде?

Если же мы будем читать его как метафорическое повествование, мы расставим акценты иным образом. Когда Петр испугался, он начал тонуть, и его страх был назван «маловерием». Так оно и есть. Когда в нас мало веры, мы тонем. Но с верой мы стоим на воде даже во мраке, во время бури или бедствия. Датский богослов и философ XIX века Серен Кьеркегор дал такое определение вере: вера есть плавание по воде глубиной в семьдесят тысяч морских саженей. Если мы пугаемся и начинаем трепыхаться, нас покидают силы и мы тонем. Но вера держит нас на воде. В поэме Дениз Левертов «Открытое признание» смысл веры описан такими словами:

Как купальщик не страшится

лежать, глядя в небо,

поддерживаемый водой,

как сокол ложится на воздух,

и воздух держит его,

так и я хочу научиться

падать и плавать

в глубоких объятиях Духа Творца,

зная, что никакими усилиями не заслужить

этой все окутывающей благодати.

Вот каково - и гораздо более того - значение этой истории, если ее читать как метафорическое повествование.

Для понимания метафорического значения подобных текстов не обязательно отрицать их достоверность. Кто-то желает верить, что Иисус действительно претворил воду в вино в Кане, что он действительно ходил по воде и позвал к себе Петра. Однако все равно важно спросить себя: «Каков более-чем-буквальный смысл этих историй?» Ибо их пересказывали именно ради их более-чем-буквального смысла. Поэтому иногда я говорю: «Верьте во что угодно относительно фактической достоверности этих историй - и давайте теперь поговорим об их более-чем-буквальном смысле». Истина метафорического нарратива не зависит от достоверности фактов. Историческая достоверность - не их предназначение. Эти мысли будут особенно важны для нас, когда мы перейдем к третьему примеру.

Рассказы о рождении Иисуca

Рассказы Матфея и Луки о рождении Иисуса - это очень хорошо знакомые всем евангельские истории. Для многих христиан их первые воспоминания, связанные с Иисусом, Библией и Богом, тесно переплетаются с рождественскими рассказами. И в детстве большинство из нас без тени сомнения думали, что «именно так оно и было».

Но многие ведущие исследователи Библии думают, что эти рассказы представляют собой скорее метафорические повествования, нежели исторические воспоминания. И поскольку данное утверждение может удивить одних христиан и показаться сомнительным другим, я начну с краткого объяснения, почему так думают ученые, а уже затем перейду к более важному вопросу - богатому и провокационному смыслу этих метафорических повествований. Я не стремлюсь «разоблачать» рассказы об удивительных событиях вокруг рождения Иисуса, напротив, я подчеркиваю, что они обладают великой силой как повествования, передающие истину и наполненные истиной.

Ученые сомневаются в исторической достоверности повествований о рождении Иисуса по целому ряду причин. Во-первых, они были созданы достаточно поздно. Рождественские рассказы мы найдем только у Матфея и Луки, а эти евангелия были написаны в последние два десятилетия I века. Ни Марк, самый первый евангелист, ни Павел, автор самой первой книги Нового Завета {5} , не говорят об особом рождении Иисуса. Молчит об этом и Иоанн. Допустим, рассказы о чудесном рождении Иисуса появились достаточно рано и были важны для первых христиан - как тогда объяснить тот факт, что о рождении Иисуса пишут только Матфей и Лука и молчат Марк, Павел, Иоанн и все другие авторы Нового Завета?

Во-вторых, по содержанию и сюжету рассказ Матфея сильно отличается от рассказа Луки. Нередко мы этого не замечаем, потому что во время Рождества читаем их вместе, так что около яслей у нас собираются и волхвы, и пастухи.

У Матфея Иосиф узнает о беременности Марии, а затем ангел во сне открывает ему, что это беременность «от Святого Духа». Затем, после рождения Иисуса, мудрецы с Востока идут к младенцу вслед за движущейся звездой. Царь Ирод узнает о рождении Иисуса и отдает приказ убить всех детей до двух лет в Вифлееме. Чтобы избежать этой участи, Мария и Иосиф с Иисусом бегут в Египет, где и остаются до самой смерти Ирода. После этого они думают о возвращении в Вифлеем, но затем меняют свои планы и поселяются в Назарете в Галилее. Поразительно, что Лука обо всем этом ничего не говорит.

В то же время Матфей не упоминает о многих вещах, хорошо знакомых нам по рождественским праздникам. Тут нет Благовещения, нет путешествия в Вифлеем, где не нашлось Иосифу и Марии места в гостинице, так что Иисус родился в хлеву, нет ни пастухов, ни ангелов, поющих в ночном небе «Слава в вышних Богу». Все это, как и многие другие элементы, мы найдем только у Луки. Евангелист посвятил сорок пять стихов рассказу о рождении Иоанна Крестителя у старых и бездетных родителей, а Матфей не говорит об этом ни слова. (Надо сказать, что и рождению Иисуса Матфей уделил всего лишь тридцать один стих.) Только у Луки есть «Величит душа моя Господа», Песнь Захарии и «Ныне отпущаеши», Песнь Симеона - эти великие гимны, которые христиане много веков исполняют на богослужении. Только Лука упоминает обрезание Иисуса и приводит рассказ о двенадцатилетнем Иисусе в Храме.

Отличаются и главные (за исключением Иисуса) герои повествований. У Матфея основная роль принадлежит Иосифу, Мария же упоминается мимоходом. У Луки главные роли играют Мария, Захария и Елизавета, а Иосиф остается в тени. Матфей говорит о мудрецах, Лука - о пастухах. Наконец, различаются и генеалогии, списки предков Иисуса.

Разумеется, тут есть и сходства. К ним относятся: зачатие от Святого Духа, рождение в Вифлееме во времена царствования Ирода, имена родителей Иисуса и Назарет как место, где Иисус вырос. Но даже и в этих сходных деталях есть свои отличия. И Матфей и Лука указывают на то, что Иисус родился в Вифлееме, но расходятся в вопросе, был ли там дом Марии и Иосифа. У Матфея они живут в Вифлееме; у Луки - в Назарете, но отправляются в Вифлеем из-за переписи. Оба евангелиста говорят о зачатии от Святого Духа, но рассказывают об этом по-разному. У Матфея Иосиф узнает об этом во сне. У Луки ангел Гавриил возвещает это Марии.

И наконец, эти истории содержат указания на то, что они по жанру принадлежат к метафорическому или символическому повествованию. Там изобилие ангелов. У Матфея ангелы часто разговаривают с Иосифом во сне. У Луки Гавриил говорит с Захарией, отцом Иоанна Крестителя, а затем отправляется в Назарет к Марии. Другой ангел обращается к пастухам, а затем к нему присоединяется сонм ангелов, поющих в ночном небе. Герои часто прославляют Бога в запоминающихся гимнах. Особая звезда движется по небу, чтобы привести мудрецов с Востока к месту, где родился Иисус. В обоих случаях указано на Божественное зачатие. Когда мы находим такие особенности в рассказе, мы обычно делаем вывод, что это не перечень исторических фактов, но метафорическое или символическое повествование.

Вот почему большинство ведущих ученых не считает рассказы о рождении Иисуса историческими отчетами о фактах, но метафорическими повествованиями. Некоторые христиане относятся к такому выводу с опасением. Им кажется, что, отрицая буквальный смысл рождения от девы и других удивительных событий, мы отрицаем силу Божью. Но это неверно. Это вовсе не вопрос: «Может ли Бог делать подобные вещи?». Скорее это вопрос: «Какого рода повествования мы видим?» Те же христиане могут думать, что, отрицая рождение от девы, мы отрицаем, что Иисус есть «Сын Божий», как если бы этот титул зависел от биологического зачатия с участием Бога. И потому здесь я могу лишь повторить то, что уже говорил раньше: верьте, как вам угодно, в то, как был зачат Иисус, - а теперь давайте спросим себя, каков смысл этих рассказов. Споры об исторической достоверности событий чаще всего только мешают нам понять его. Итак, теперь рассмотрим смысл данных метафорических повествований. Это позволит нам понять, почему важно сочетать исторический подход с метафорическим, поскольку язык этих рассказов богат смыслом в историческом контексте, в исторической среде христианства I века. Содержание рассказов о рождении пересекается с иудейской традицией и бросает вызов Римской империи.

В обоих рассказах мы постоянно встречаемся с образами света . У Матфея особая звезда в ночном небе ведет мудрецов, пока не останавливается в Вифлееме (2:9). Лука использует образы света в своих гимнах: «С высоты посетит нас Восходящее Светило, воссиять сидящим во тьме и тени смерти» (1:78–79); а Иисус там назван «светом во откровение язычникам» (2:32). Также у Луки «слава Господня», сияние Божьего света, освещает пастухов, стерегущих в ночи свое стадо (2:9). Свет - это архетипический религиозный образ, который можно найти в любой из мировых религий. Так, при рождении Будды небо наполнилось великим светом. А «просвещение» как образ спасения занимает центральное место во многих религиях, включая христианство.

Свет как символ спасения мы встретим также и в Ветхом Завете. Приведу два примера из Исайи: «Народ, ходящий во тьме, увидит свет великий» (9:2) и:

Восстань, светись, [Иерусалим], ибо пришел свет твой, и слава Господня взошла над тобою. Ибо вот, тьма покроет землю, и мрак - народы; а над тобою воссияет Господь, и слава Его явится над тобою. И придут народы к свету твоему, и цари - к восходящему над тобою сиянию (60:1–3).

То, о чем говорят эти образы, в краткой форме выражено в Евангелии от Иоанна: Иисус есть свет во тьме, свет истинный, просвещающий всякого человека, Свет миру (Ин 1:5, 9; 9:5). Вторая тема рассказов о рождении Иисуса - исполнение всех глубинных чаяний и надежд древнего Израиля. Чтобы это показать, Матфей приводит пять цитат из Ветхого Завета, сопоставляя их с событиями своего рассказа и каждый раз предваряя их стандартным выражением, которое показывает, то происходящее свершилось, дабы исполнились слова, сказанные через пророка. Однако тщательное изучение данных отрывков показывает, что в контексте Ветхого Завета там нет предсказаний о будущем, сделанных за несколько сот лет до этого. Скорее, этим Матфей хочет показать, что Иисус стал исполнением надежды Израиля.

Лука достигает той же цели иным путем. Он не приводит цитат из Ветхого Завета в качестве предсказаний, как это сделал Матфей. Вместо этого он включил в свой рассказ гимны, которые перекликаются с Ветхим Заветом:

[Бог] низложил властителей с престолов и возвысил смиренных; алчущих преисполнил благ; и богатых отослал ни с чем; поддержал Израиля, отрока Своего, в память о милости - как Он сказал отцам нашим, - милости к Аврааму и семени его вовек (1:52–55).

Благословен Господь Бог Израилев, что посетил и сотворил искупление народу Своему, и воздвиг нам рог спасения в доме Давида, отрока Своего… спасение от врагов наших и от руки всех ненавидящих нас (1:68–71).

Или вот слова старца Симеона:

Теперь отпускаешь Ты раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром, ибо видели очи мои спасение Твое, которое Ты уготовал пред лицом всех народов: свет во откровение язычникам, и славу народа Твоего Израиля (2:29–32).

Исполнение не означает, что исполнились предсказания пророков так, как если бы в Ветхом Завете содержались конкретные указания на Иисуса. Такое впечатление порождают некоторые места Нового Завета (особенно у Матфея), и порой такие аргументы приводят к попытке доказать сверхъестественное происхождение Библии. Скорее, слова об исполнении утверждают, что в Иисусе, если воспользоваться словами знакомого гимна «О малый город Вифлеем» - «Сегодня ночью на Тебе сошлись все надежды и страхи этих лет». Как метафорические повествования оба рассказа о рождении говорят, что Иисус исполнил не только чаяния древнего Израиля, но и надежды всего мира.

Третья тема - зачатие от Бога, которое с человеческой точки зрения невозможно. В Ветхом Завете эта тема тесно связана с обетованиями Божьими Израилю. В рассказе о предках Израиля говорится о том, что Бог обещает им потомство многочисленное, подобно звездам на небе. Однако и Сара, и Ревекка, и Рахиль (жены Авраама, Исаака и Иакова соответственно) - все бесплодны. И вот в девяносто лет Сара зачинает ребенка и у нее рождается Исаак. Подобным образом Ревекка и Рахиль не могут родить, пока Бог не открывает их утробы. Позже Самсон и Самуил, которые избавляли Израиль от бедствий, были рождены бесплодными женщинами. Это, разумеется, не такое Божественное зачатие, в котором не участвовал мужчина. Но это зачатие с помощью Бога в тот момент, когда оно было по-человечески невозможным, ради исполнения обетовании Божьих. Подобное происходит и с Иисусом: его зачатие указывает на эту тему.

Четвертая тема - утверждение, что Иисус - Сын Божий. Об этом говорят все четыре евангелия и все другие книги Нового Завета, но только Матфей и Лука связывают этот титул Иисуса с зачатием и рождением. Такого нет у Марка и Иоанна. Мы не найдем у них, как уже говорилось, также и рассказов о рождении. У Марка мы узнаем о том, что Иисус есть Сын Божий, когда он - уже взрослый человек - крестится у Иоанна. Павел говорит об Иисусе, «родившемся от семени Давидова по плоти, поставленном Сыном Божиим в силе, по духу святости, в воскресении из мертвых» (Рим 1:3–4). Если мы услышим слова Павла, отложив в сторону позднейшее христианское богословие, чтобы оно не влияло на наше восприятие, мы увидим, что Иисус получил статус Сына Божьего через воскресение.

Но в обоих рассказах о рождении этот статус связан с Божественным зачатием. Матфей говорит об этом косвенно, а Лука - прямо. В своем рассказе о рождении Матфей называет Иисуса Сыном Божьим лишь косвенно, когда цитирует пророка Осию: «Из Египта призвал Я Сына Моего» (2:15). Лука говорит об этом прямо. Когда ангел Гавриил сообщает Марии, что она Духом Святым зачнет ребенка, он добавляет, что родившийся будет «Сыном Всевышнего», «Сыном Божиим» (1:32, 35). Как и в предыдущей теме по-человечески невозможного зачатия, которое Бог делает возможным, так и эта тема утверждает, что все, что совершится во Иисусе, будет «от Бога» и «от Духа».

Тема божественного зачатия, связанная со статусом Сына Божьего, подводит нас к пятой теме: рассказы, о рождении бросают открытый вызов притязаниям имперского богословия Рима. В рамках имперского богословия Рима император был Сыном Бога в силу своего божественного происхождения. Это началось с Юлия Цезаря (слово «цезарь», или «кесарь», означает «император»), который был Сыном Бога как потомок богини Венеры через ее сына Энея. После того как он был убит в 44 году до н. э., появились истории о его восхождении на небеса, где он навсегда занял место среди богов.

Эти представления набирали вес и обрели развернутую форму во времена кесаря Августа. Он родился под именем Октавиан в 63 году до н. э., а затем стал приемным сыном Юлия Цезаря. После убийства его отца империя была охвачена масштабной гражданской войной, но затем, в 31 году до н. э., Октавиан разбил войска Марка Антония и Клеопатры в битве при мысе Акций у северно-западного берега Греции. С этого момента и до 14 года н. э. он правил Римом и подвластными ему территориями под именем «кесарь Август».

Могущество империи позволяло ему окружить себя невероятным почетом. Он был «Августом», божественным. Он был спасителем, который принес мир на землю, положив конец гражданской войне. По всей империи монеты, торжественные надписи и роспись храмов - все это аналог современных СМИ - прославляли его как «сына бога». Он носил и другие титулы, такие как «бог», «бог явленный», «господь», «господь всего мира» и «спаситель мира». В Египте же его называли «бог от бога».

И потому не приходится удивляться, что ходили рассказы о божественном зачатии императора. Как передают римские историки Светоний и Лион Кассий, отцом Августа был бог Аполлон, который осеменил его мать Атию, когда та спала. В ту же ночь муж Атии увидел сон, который подтверждал божественное зачатие: он увидел, как солнце выходит из ее утробы. Другие люди видели иные предзнаменования, касавшиеся будущей судьбы Августа. Даже в детстве, когда он был ребенком, в его жизни совершались яркие и запоминающиеся чудеса.

Его рождение было знаком начала новой эры и нового календаря. Вот что говорится в одном надписании, найденном в Приене (на западном побережье современной Турции):

День рождения божественнейшего кесаря (Августа) является… днем, который мы вправе сравнить с началом всего, по крайней мере в практическом смысле, поскольку он восстановил порядок всего того, что распадалось и падало в хаос, и придал новый облик всему миру… Потому можно по всей справедливости сказать, что это начало жизни… Все члены общества должны праздновать один и тот же день начала нового года, день рождения божественнейшего кесаря.

Ниже в надписании употребляется слово «евангелия», «радостные вести» (по-гречески euaggelia) , которые Август приносит миру:

В своем явлении кесарь превзошел ожидания тех, кто предсказывал радостные вести (euaggelia) , он не только опередил благодетелей прошлого, но также не оставил надежды на то, что более великие благодеяния появятся в будущем; и поскольку день рождения бога, впервые принесшего миру эти радостные вести (euaggelia) , пребывающие у него… эллины Асии [Малой Азии] решили, что Новый год во всех их городах должен начинаться 23 сентября, в день рождения Августа.

Новый календарь делит историю на две эпохи: «до кесаря Августа» и «после кесаря Августа». Таким образом, «божественный Август был не только господином империи и земли, но и господином календаря и времени».

Титулы, которыми увенчали Августа - бог, сын бога, спаситель, господь, тот, кто принес мир на землю, - перешли к его преемникам, другим императорам. И в этом историческом контексте можно понять, что история Луки о Рождестве бросает вызов империи. В силу чудесного зачатия Иисус есть «Сын Божий», и ему предназначено свергнуть сильных с их престолов. Это особенно ясно показывают слова ангелов, обращенные к пастухам, в которых слышатся отголоски имперского богословия и полемика с ним:

Ибо вот, благовествую вам радость великую, которая будет всему народу: родился вам сегодня в городе Давидовом Спаситель, Который есть Христос Господь… Слава в вышних Богу, и на земле мир (Лк 2:10–14).

Иисус, а не Август с его преемниками, есть Сын Божий, Спаситель и Господь. Именно Иисус принесет мир на землю.

У Матфея рассказ о рождении также содержит выпады против империи, хотя тут и нет прямой переклички с языком имперского богословия. Вместо этого Матфей указывает на историю освобождения Израиля от египетского рабства. Он изображает Ирода в виде нового фараона. Ирод правил Иудеей, соблюдая интересы Рима. Когда он узнал от мудрецов, что родился ребенок, которому предстоит стать «царем иудейским», он решил убить младенца. Мудрецы не вернулись в Иерусалим рассказать о ребенке, и это нарушило первый план Ирода - и тогда он велит убить всех еврейских детей до двух лет в Вифлееме и его окрестностях, подобно фараону в истории Исхода, который приказал умерщвлять всех родившихся у евреев мальчиков. «Фараон» Ирод хочет убить Иисуса, нового Моисея. Ирод символизирует всех властителей мира, которые стремятся погубить подлинного царя, чье царство, царство Бога, противостоит царствам этого мира. Таким образом, и Матфей, и Лука, каждый по-своему, показывают, что Иисус и первые христиане бросают вызов империи.

Как метафорические повествования рассказы о рождении Иисуса имеют много разных смыслов. Созданные после Пасхи, они подобны увертюре к евангелиям и к истории жизни Иисуса. Они подчеркивают центральные моменты этой истории: Иисус как свет во тьме, как Премудрость Божья, привлекающая к себе мудрецов из язычников, как исполнение надежды Израиля, как Сын Божий, Господь и истинный царь, как откровение Божье Израилю и всему миру. В целом евангелисты утверждают, что Иисусу принадлежат все эти титулы и свойства.

В завершение раздела я хочу поговорить о парадоксальном значении слова «буквальный». Каков буквальный смысл притчи? Ее буквальный смысл - ее метафорический смысл. Каков буквальный смысл стихотворения? Его буквальный смысл - его поэтический смысл. Каков буквальный смысл символического или метафорического повествования? Его буквальный смысл - его символический и метафорический смысл. Но в западной культуре на протяжении нескольких последних столетий «буквальный» стали все чаще понимать как «фактический», при этом люди начали верить в то, что фактическая достоверность важнее метафорической. Поэтому когда говорят, что понимают библейские истории «буквально», чаще всего подразумевают, что верят в изложенные там факты. Поэтому речь идет не столько о противопоставлении буквального прочтения метафорическому, сколько о противопоставлении факта метафоре. Когда текст читают, обращая внимание на факт, а не на метафору, очень часто упускают из виду его литературный жанр. Когда метафорическое понимают как фактическое, в такую историю трудно поверить. Но когда метафорическое повествование понимают метафорически, оно может передавать истину, обладающую силой и бросающую нам вызов.

Метод: поиск воспоминания

В двух главах мы говорили о природе евангелий и их языка, а теперь настало время обратиться к важнейшему методологическому вопросу для изучения исторического Иисуса. Как историк может отличить элементы воспоминания от элементов послепасхального свидетельства веры, память о прошлом - от метафорического повествования?

Иногда это несложно. Ведущие ученые в целом полагают, что Евангелие от Иоанна - это прежде всего метафора и свидетельство, откуда трудно выделить достаточно «надежное» воспоминание. Синоптические евангелия содержат больше воспоминаний об исторических событиях. Но решить вопрос, какой текст - результат воспоминаний, а какой нет, порой достаточно трудно. Поэтому в оставшейся части данной главы мы рассмотрим два самых важных критерия, которые позволяют решить, что определенный элемент восходит к Иисусу до Пасхи, кроме того, я приведу дополнительные соображения об использовании этих критериев.

Два критерия

Первый критерий самый объективный, это - перекрестное подтверждение (multiple attestation). Если развернуть данное понятие, можно сказать так: если какой-либо элемент евангельской традиции - событие, поучение, тема - находится в двух и более независимых источниках, причем как минимум один из источников ранний, можно с большой вероятностью отнести его к категории воспоминаний. Важно обратить внимание на слово «независимых». Например, многие эпизоды описаны во всех трех синоптических евангелиях, но это не значит, что они восходят к трем источникам, поскольку Матфей и Лука зависят от Марка, то есть Марк был источником того материала, который встречается у всех синоптиков.

Суть этого критерия достаточно очевидна. Если элемент традиции встречается только в одном источнике, тогда более вероятно, что он исходит из источника. Но если он встречается в двух независимых источниках, маловероятно, что он принадлежит одному из источников. Скорее, оба источника свидетельствуют о присутствии этого элемента в развивающейся традиции. Вероятность того, что данный элемент имеет раннее происхождение, повышается в том случае, когда один из источников - ранний (напомню, что наши ранние источники - это Марк и Q). Когда эти условия сочетаются, мы получаем убедительное свидетельство того, что данный элемент восходит к Иисусу. В таких случаях бремя доказывания лежит на тех, кто утверждает обратное - что это послепасхальное развитие традиции. Но если элемент встречается лишь в одном источнике, бремя доказывания лежит на тех, кто приписывает его Иисусу до Пасхи.

Второй критерий - соответствие (coherence). Он построен на основе первого. А именно: если элемент традиции соответствует образу Иисуса, который мы получаем, используя первый критерий, его можно отнести к категории воспоминаний, даже когда он встречается только в одном источнике. Классический пример такого случая - притчи, которые приводят только Матфей или только Лука. Историки в целом согласны в том, что эти притчи восходят к Иисусу, потому что по форме и содержанию они соответствуют тому, что мы уже знаем (или полагаем, что знаем) об Иисусе. Можно сказать так: первый критерий дает нам «отпечаток голоса» Иисуса; второй позволяет утверждать, что материал евангелий, согласующийся с этим «отпечатком», восходит к историческому Иисусу.

Дополнительные соображения

Можно выделить по меньшей мере три дополнительных соображения, которые надо принимать во внимание, используя указанные критерии. Во-первых, если текст отражает явную тенденцию к развитию традиции, велика вероятность, что это - послепасхальное творчество, а не воспоминание. Для установления этого надо распознавать такую тенденцию. Если мы доказали существование такой тенденции в данном тексте, это становится важным фактором при ответе на вопрос, содержит ли данный текст воспоминание.

Приведу два примера. В предыдущей главе мы говорили об одной особенности развития традиции: о том, что авторы дополняют христологическими выражениями тексты, которые их не содержали. Поэтому осторожное отношение к историческим фактам вынуждает нас рассматривать эти выражения как продукт богословского творчества общины или, по меньшей мере, оставить их в «подвешенном» состоянии, то есть причислять к той категории, о которой мы еще не вынесли суждения. Но такие элементы нельзя с полной уверенностью приписать историческому Иисусу, даже если мы находим их в раннем источнике.

Второй пример доказуемой тенденции к развитию традиции - это ситуация, когда в конце притчи Иисуса содержится «урок», краткое утверждение с объяснением ее смысла. Рассмотрим притчу о работниках в винограднике (Мф 20:1-16). Хозяин виноградника нанимает работников в разные часы, а затем в конце дня выплачивает каждому одинаковую сумму. В конце притчи у Матфея стоит краткое утверждение: «Так будут последние первыми и первые последними». Но эти слова не имеют никакого отношения к смыслу притчи. Они связаны с притчей лишь тем, что нанятые в последнюю очередь первыми получили деньги, а нанятые первыми получили плату последними. Но сама притча не об этом, ее суть раскрывает реакция работников на то, что все они получили равную плату. Поэтому ложно думать, что последний стих к притче добавил Матфей. Возможно, Иисус произносил эти слова, а еще более вероятно, что нет, - в любом случае эти слова как комментарий к притче представляют собой продукт традиции.

Вот еще один подобный пример - притча о нечестном домоправителе (Лк 16:1-10). Хозяин большого имения собирается уволить своего управляющего, и тогда последний созывает должников своего господина и списывает часть их долгов. За притчей следуют три стиха, каждый из которых содержит «урок» притчи: «В обращении с людьми рода своего сыны века сего умнее сынов света»; «Сотворите себе друзей богатством неправедным, чтобы, когда его не станет, они приняли вас в вечные обители»; и «Верный в малом - и во многом верен, и неправедный в малом - неправеден и во многом». Очевидно, тут что-то добавил Лука. И потому, когда мы находим краткий «урок» в конце притчи, у нас есть основания сомневаться в том, что этот текст входил в состав оригинальной притчи.

Из книги У истоков христианства (от зарождения до Юстиниана) автора Донини Амброджо

КАНОНИЧЕСКИЕ ЕВАНГЕЛИЯ И ЕВАНГЕЛИЯ АПОКРИФИЧЕСКИЕ Таким образом, если мы хотим составить себе представление о том, что думали в первые века о личности Иисуса, мы должны обратиться к Новому завету - других источников у нас нет. Есть лишь четыре традиционных Евангелия,

Из книги Новейшая книга фактов. Том 2 [Мифология. Религия] автора Кондрашов Анатолий Павлович

Почему Евангелия от Марка, Луки и Матфея называют синоптическими и в чем их главное отличие от четвертого Евангелия? Евангелиями называют раннехристианские сочинения, повествующие об Иисусе Христе. Их разделяют на канонические, то есть включенные церковью в состав

Из книги Пути философии Востока и Запада автора Торчинов Евгений Алексеевич

Современная метафора мозга – компьютер В настоящее время, наверное, самая распространенная модель и научная метафора мозга – компьютер.Известно, что для работы компьютера необходимы две составляющие – аппаратное обеспечение (процессор, монитор, клавиатура, дисководы

Из книги Второе послание к Тимофею автора Стотт Джон

2. Метафора 1: преданный своему делу воин (стихи 3, 4) 3 Итак переноси страдания, как добрый воин Иисуса Христа. 4 Никакой воин не связывает себя делами житейскими, чтоб угодить военачальнику. Тюремное заключение предоставило Павлу возможность понаблюдать за римскими воинами

Из книги Движимые вечностью автора Бивер Джон

3. Метафора II: атлет, соблюдающий правила соревнований (стих 5) 5 Если же кто и подвизается, не увенчивается, если незаконно будет подвизаться. От образа римского воина Павел переходит к образу спортсмена, участвующего в греческих играх. Ни в одном из видов спортивных игр,

Из книги Лабиринты ума автора Берснев Павел

4. Метафора III: трудящийся земледелец (стих 6) 6 Трудящемуся земледельцу первому должно вкусить от плодов. Если атлет должен честно соревноваться, то земледелец должен много работать. Первое же слово этого стиха указывает на тяжесть его труда. В самом деле, необходимо

Из книги Это Б-о-г мой автора Вук Герман

7. Метафора IV: делатель неукоризненный (стихи 14-19) 14 Сие напоминай, заклиная пред Господом не вступать в словопрения, что ни мало не служит к пользе, а к расстройству слушающих. 15 Старайся представить себя Богу достойным, делателем неукоризненным, верно преподающим слово

Из книги Творения автора Лионский Ириней

8. Метафора V: чистый сосуд (стихи 20–22) 20 А в большом доме есть сосуды не только золотые и серебряные, но и деревянные и глиняные; и одни в почетном, а другие в низком употреблении. 21 Итак, кто будет чист от сего, тот будет сосудом в чести, освященным и благопотребным Владыке,

Из книги Невидимая битва. Козни бесовские против человека автора Пантелеймон (Ледин) Иеромонах

9. Метафора VI: раб Господа (стихи 23-26) 23 От глупых и невежественных состязаний уклоняйся, зная, что они рождают ссоры; 24 Рабу же Господа не должно ссориться, но быть приветливым ко всем, учительным, незлобивым, 25 С кротостью наставлять противников, не даст ли им Бог покаяния

Из книги Бунтарь Иисус [Жизнь и миссия в контексте двух эпох] автора Борг Маркус

АД - МЕТАФОРА ИЛИ РЕАЛЬНОСТЬ? Прежде чем я начал писать книгу, я боролся с одной мыслью: «Как мне донести до нынешнего поколения с его лозунгом „живи сегодня", реальность вечных решений, которые вскоре будут приняты Судьей вселенной касательно наших судеб?» Через

Из книги Введение в изучение буддийской философии автора Пятигорский Александр Моисеевич

Современная метафора мозга – суперкомпьютер В настоящее время, наверное, самая распространенная модель и научная метафора мозга – компьютер.Известно, что для работы компьютера необходимы две составляющие – аппаратное обеспечение (процессор, монитор, клавиатура,

Из книги автора

Метафора Дней Трепета Трубный звук разносится по всей Вселенной. Сонмы ангелов, слетающиеся к подножию Г-споднего трона, трепещут при этом звуке. Это Рош Гашана - День Суда. Пред оком Г-спода разворачиваются свитки судеб. В этих свитках рукою каждого человека записаны

Из книги автора

Гл IX. Единого Бога, Творца неба и земли, проповеданного пророками, возвещают и Евангелия. Доказательство сего из Евангелия Матфея 1. Когда таким образом здесь достаточно показано, а в последствии еще более уяснится, что ни пророки, ни Апостолы, ни Господь Христос в Своем

Из книги автора

Воспоминание Я помню каждый день тех лет далеких, Хотя, признаюсь, больно вспоминать Скамеечку под сенью лип высоких, Деревню нашу, дом, отца и мать. Я помню, что они мне говорили:- Сыночек милый, к Богу обратись.И постоянно за меня молились,Но я уже вкусил другую

Из книги автора

2. Евангелия. Воспоминание и свидетельство В этой главе мы рассмотрим природу евангелий - первичных источников сведений об Иисусе. Евангелия одновременно и просты, и сложны. Веками миллионы простых христиан без какой-либо специальной подготовки читали или слушали

цветок жанр синтагматический речь

Первые упоминания о душистом жасмине найдены в древнеегипетских папирусах. Эллины верили, что жасмин подарила людям богиня мудрости Афина. Во Франции из его стволов изготавливали дудки и флейты.

В толковом словаре Кузнецова жасмин - 1. Садовый декоративный кустарник сем. камнеломковых, с душистыми белыми цветами; чубушник. Сладко пахнет ж. Ветка жасмина.

2. Вечнозелёный субтропический кустарник сем. маслиновых, с душистыми цветами (культивируется как комнатное растение) .

В словаре Даля? ясмин, растение и цвет Jasminium. Дикий, ночной жасмин, чубучник, пусторыл, чердышник? растен. Philadelphus coronarius. Жасминные духи .

В этимологическом словаре Фасмера жасмин? жасмимн стар. ясмин (Карамзин). Первое из франц. jasmin, второе - через нем. Jasmin. Первоисточником франц. слова является араб.-перс. Jвsдmоn .

Этимологический словарь русского языка Семенова? французское - jasmin. Арабское - yas(a)min. Декоративный кустарник с белыми пахучими цветами, который попал в Россию из арабских стран и Южной Азии. В России первоначально употреблялось слово ясмин, которое представляет собой не что иное, как древнее женское арабское имя (использовалось в форме Ясаман) .

С конца XVIII в. получает распространение современное фонетическое оформление и лексическое значение. Слова с похожим значением и звучанием встречаются во многих языках, например в португальском (jasmin), в турецком (yasemin).

В дневнике М. М. Пришвина (1951) читаем: «20 июня. Среда. Именины Л. Жасмин цветёт... жасмин теперь пахнет о том, чего не было, и я теперь нюхаю это и радуюсь, что у меня теперь есть что-то своё и что даже самый жасмин вырос из нашей любви. Он вырос как приманка сделать что-то своё из того, чего не было».

А у Б. Пастернака:

Я от тебя устаю:

Я чую на моих тот снег,

Он тает на моих во сне.

Символику этого растения определяют белый цвет и сладкий аромат.

Растение, которое в России считают жасмином - это растение семейства гортензиевых, которое (правильно) называется чубушником и к жасминам не имеет ни малейшего отношения.

Основные значения:

· благородство;

· изящество;

· благожелательность.

В православии это слово является символом Девы Марии.

У татар жасмин считается священным растением и, прежде чем попасть в рай, человека спросят - вырастил ли он жасмин? .

Первое упоминание жасмина в поэзии было датировано 1730 г. у В. К. Тредиаковского. «В сем месте море не лихо...» [Езда в остров любви ]:

«И хотя чрез многи леты, Но всегда не увядают; Розы, тюлипы, жасмины Благовонность испускают, Ольеты, также и крины» .

В прозе - А. И. Герцен. Записки одного молодого человека (1840):

«Осмотрев завод, пришли мы в сад и сели на террасе; день был очень хорош; запах воздушных жасминов и тополей…» .

В 19 веке данное слово использовалось в 27 документах: К. Д. Бальмонт, М. Лохвицкая, В. Я. Брюсов, М. Горький и др.

К.Д. Бальмонт сравнивает куст жасмина с нежностью:

«Вся белая, с поднятым ввысь челом,

Вся нежная, как свежий куст жасмина,

Ты закликала силой страсти гром,

Ты выражала чувства исполина» .

А.Н. Будищев сравнивает лепестки жасмина с атласом:

«Там на белом атласе жасмина,

Как алмазы, сверкает роса,

И на каждом цветке георгина

Опьяненная дремлет оса» .

В 20 веке - 115 документов: И. А. Бунин, К. Д. Бальмонт, И. Северянин, И. Ф. Анненский, Б. А. Садовской, В. Ф. Ходасевич, Вс. А. Рождественский, С. М. Соловьев и др.

Т.Д. Ратгауз сравнивает цветки жасмина со звездами:

«По оседающим уступам

Жасмин свои рассыпал звезды».

Б.Л. Пастернак преподносит метафору снег жасмин:

«Я от тебя не утаю:

Ты прячешь губы в снег жасмина,

Я чую на моих тот снег,

Он тает на моих во сне» .

В словаре поэтических образов жасмин может обозначать следующее:

· Существо: человек - Жасмин? мой друг, мой верный фаворит: / Он одышал, дитя, твое сердечко. - И. Северянин. Да освятится палевый наш вечер, / И ты, жасмин, цветущий фаворит! - И. Северянин.

· Животное? У ворот живет жасмин? медведица Баренца, / белоцветица-бокалы / (их мильон-мильон!) / в лампах, / в лапах. ? Соснора.

· Информация? Евангелие от куста жасминового,/Дыша дождем и в сумраке белея,/Среди аллей и звона комариного /Не меньше говорит, чем от Матфея. ? Кушнер.

· Ткань? И ветер шелестит в попытке / жасминовую снять вуаль / с открытого лица калитки. ? И. Бродский.

· Вместилище? У ворот живет жасмин? медведица Баренца, / белоцветица-бокалы / (их мильон-мильон!) / в лампах, / в лапах. ? Соснора.

· Драгоценное - Верное ставням, спальням, / утро в июле мусолит пальцем/пачки жасминовых ассигнаций. - И.Бродский.

· Вода - И за архипелаг/Жасминовых брызг. - Б. Пастернак.

· Звук - Мы в слияньи слыхали сладкий тенор жасмина...- И. Северянин .

Название жасмин вступает в различные синтагматические отношения с другими словами:

Прилагательные со значением:

цвета: белый-изумрудный.

внутренней характеристики: девственный, жгуче-женственный, дикий, сонный.

внешней характеристики: душистый-непахнущий, сладостный.

по месту произрастания: лесной.

времени: поздний, старый.

Существительные: духовенье жасмина, запах, лепестки, свежесть, букет, дыханье, звезды жасмина, снег жасмина.

Глаголы: расцвел, зацвел, цветет, шевелили, врежется, пахнет, отцвел, дышал, разросся, наклоняется, льет, поник, роняет лепестки, тронуты тоской.

Данные Национального корпуса русского языка показывают, что название цветка жасмин используется и как имя собственное - Жасмин: Светлана Новикова «Жасмин - девушка-цветок». 2003 год:

«Жасмин? девушка цветок Светлана Новикова? Имя Жасмин впервые прозвучало три года назад» .