Уже одни слова Достоевского о том, что «подпольный» человек есть «настоящий человек русского большинства» должны были бы определить пристальный интерес к этому феномену со стороны гуманитарной мысли. Однако до настоящего времени явление это не оказывалось в сфере исследовательского интереса, соразмерного его масштабу. В меру сил восполнить этот пробел, привлекая часть творческого наследия писателя, ставится цель в настоящей статье.

Humanitarian thought must have already paid great attention to the phenomenon, defined by Fyodor Dostoevsky in his words that the “underground man” is “the real man of the Russian majority”. However, up to date this phenomenon was not involved into the sphere of research interest, proportional to its scale. The goal of the current article is to make up this deficiency, using a part of creative heritage of the writer.

КЛЮЧЕВЫЕ СЛОВА: философия, литература, человек, общество, христианство, «подполье», мораль, любовь

KEYWORDS: philosophy, literature, man, society, Christianity, “underground”, morals, love.

Жизнь и творения Достоевского могут служить объяснительным фрагментом той катастрофы, которая разразилась в России в начале ХХ столетия. Остро ощущая ее приближение, мыслитель откликался на нее тем, что во многих художественных типах исследовал в человеке духовно ущербное. Ему, очевидно, казалось, что выведение его наружу позволит лучше понять его и преодолеть. Персонажи становились реальной частью действительности, нарушая законы материального бытия, сходили с книжных страниц и обретали жизнь в человеческих личностях. В случае Достоевского воистину «вначале было слово». Слово изощренное, проникновенное и пронизывающее, часто слово больное. Сам писатель называл это «предвидением» .

Об одном из изобретенных им герое - «подпольном человеке» Ф.М. сообщал едва ли не с гордостью: «Подпольный человек есть главный человек в русском мире. Всех более писателей говорил о нем я, хотя говорили и другие, ибо не могли не заметить» [Громова 2000, 87]. Сущность и историческое место этой «подпольной» субстанции, как свидетельствует Ф.А. Степун, точно угадал Н.А. Бердяев, говоря, что большевизм «есть не что иное, как смесь подсознательного извращенного апокалипсиса с нигилистическим бунтарством» [Степун 2000, 509].

Отчего Достоевский полагал «подпольного» человека главным человеком в русском мире? Ведь болезнь и прямое указание на вырождение, которое обозначается разными вариациями этого персонажа, никак не обещают радостного завтра. Ответ следует начинать искать в личности самого писателя. Подобно разночинным хожденцам в народ из тургеневской «Нови», карликам и мужеподобным барышням, в том числе, Ф.М. с самого рождения также был человеком «ущемленным». Унижен и уязвлен он был скандалами, постоянно сопровождавшими жизнь его родителей , агрессивной обстановкой учебного класса, состоявшего на треть из поляков, а еще на треть из немцев. Не добавили душевного спокойствия беспорядочная жизнь в период учебы в Инженерном училище и мечты о будущем величии. Обухом по голове стал арест всего лишь за произнесенные в кругу товарищей неосторожные слова . Он, кажется, навсегда был оглушен объявленным и тут же (как в насмешку) отмененным смертным приговором (было ему 27 лет), ссылкой, солдатской лямкой, неудачной первой женитьбой и последовавшей тягостной семейной жизнью . Его снедала разрушающая человеческое достоинство и самою личность страсть к азартной игре, неизбывная зависть к литературным «барам» Тургеневу и Толстому, в то время как он был обречен еженощно за письменным столом отбывать литературную барщину, средств от которой хватало лишь на кусок хлеба. И так всю жизнь.

Гениальный творец, он не просто «расширил» восприятие русского мира, но, по словам Бердяева, «сменил ткань души». «Души, пережившие Достоевского, …пронизываются апокалиптическими токами, в них совершается переход от душевной середины к окраинам души, к полюсам» [Бердяев 2006, 180]. Но от «полюсов» нельзя ждать нормальности - условия здорового развития общества и человека. А Достоевский - открыватель и создатель «полюсов», в своем творчестве границ не признавал. Это, в частности, отмечал Мережковский, когда прямо писал: «Самый необычайный из всех типов русской интеллигенции - человек из подполья, с губами, искривленными как будто вечною судорогою злости, с глазами, полными любви новой, еще неведомой миру… с тяжелым взором эпилептика, бывший петрашевец и каторжник, будущая противоестественная помесь реакционера с террористом, полубесноватый, полусвятой, Федор Михайлович Достоевский» [Мережковский 1914, 24]. Эту оценку создателя «нового» человека разделял и Лев Шестов, полагавший, что Европа признала Достоевского не столько как художника, сколько как апостола «подпольных» идей [Шестов 2001, 51].

Литератора с подобными Достоевскому взглядами на жизнь и с такой судьбой до него в отечественной словесности не было. К тому же, свойственные русскому духу апокалиптические предчувствия и пророчества, причудливо уживающиеся с трезвым взглядом на действительность, в его лице нашли действительно глубокого и оригинального выразителя.

Проза Достоевского с точки зрения исследования на ее материале проблематики русского мировоззрения трудна и имеет ряд особенностей. Во-первых, изображаемые писателем герои практически лишены тех связей с миром, на которых до него всегда акцентировала внимание русская классика. Персонажи автора «Униженных и оскорбленных», живущие, за редким исключением, только в городах, не подозревают (в отличие то героев Пушкина, Гоголя, Гончарова или Толстого) о возможных глубинных связях человека с природным миром - лесом, степью, рекой, садом. Они, кажется, никогда не поднимают голову и потому не подозревают существования неба. Даже деревья для них закрыты заборами и домами. У них (в противоположность героям Соллогуба, Григоровича и Аксакова) нет забот о согласовании своих взглядов, привычек и способов жить с заветами и традициями предков: часто они люди почти безродные. Тем более, вслед за героями Тургенева, они не мечтают о краях, куда «кулички летят», не боятся домовых (часто - напротив, с нечистью общаются), не размышляют о смерти как жизни в ином мире и не заботятся о том, как умереть спокойно и достойно. Герои Достоевского почти никогда не имеют отношения к тому, что я, в частности, в связи с разбором романной прозы И.С. Тургенева, назвал «позитивное дело». Дела персонажей Ф.М., даже когда они заняты «службой» или «уроками», вряд ли можно называть конструктивными и созидающими. Персонажи Достоевского внутренне глубоко противоречивы, «pro» и «contra» в них постоянно конфликтуют между собой, а само состояние конфликта и есть их настоящая жизнь.

Значительное место в произведениях Достоевского занимают так называемые «идеальные» (от слова «идея») художественные типы, то есть сочиненные писателем для материализации любимой мысли. И это - «четвертое» измерение, добавляемое писателем к действительности, которым он хочет наделить и наделяет ее. Кстати, от этих типов исходит та духовная аура, то долженствующее морализаторство, которое, наряду с миазмами из подполья, формирует читательское мировоззрение, делает его, по определению Бердяева, «катастрофическим». При этом, если у Толстого (не менее активно практикующего творца идей, но идей морализаторских) мы находим только отдельные попытки идейного «преобразования» действительности посредством насаждения в нее таких идеальных типов как Платон Каратаев или Константин Левин, то у Достоевского это действие возводится в один из основных принципов творчества, превращается в систему.

И, наконец, последнее замечание, связанное с той ролью, которая отводится Ф.М. Достоевскому в культуре России. Сложилось так, что когда говорят о литературной сфере, то сразу называют имена Достоевского и Толстого. К примеру, известный российский исследователь Б.В. Соколов пишет: «Федор Михайлович Достоевский - не просто один из величайших русских писателей. Это тот человек, по произведениям которого весь мир судит о России, о таинственной русской душе» [Соколов 2007, 5]. Но можно ли отождествлять русскую душу с тем, что в ней обнаружил или что ей приписал Достоевский? Во многом это наблюдение, к счастью, не верно. Этой бытующей традиции способствует и разработанность в отечественной гуманитарной мысли прежде всего религиозной составляющей творчества Достоевского, равно как и «народопоклонства» Льва Толстого. Очевидно, что в отечественной философствующей литературе есть множество иных, не менее значимых вопросов и магистральных тем. Мировоззренческие системы Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тургенева, Гончарова, Салтыкова-Щедрина и Лескова с точки зрения философии важны не менее, чем размышления Достоевского или Толстого, составляющие гигантское, все еще мало исследованное мыслительное пространство. Вот почему, не только ради перемены мнения о нас других народов, но прежде всего для нашей собственной пользы нам еще предстоит преодолеть этот устоявшийся в сознании, но искажающий реальность центризм. Интерпретируя известную политическую формулу, пришло время подумать о расширении фактически сложившегося в нашей культуре «двуполярного» понимания российского литературно-философского мира до «многополярного».

Термином «подпольный» человек Ф.М. принимает и утверждает собственное самоназвание, фиксирует свое отношение к миру, положение в нем. Без этого он никогда не сумел бы в столь детальных подробностях представить читателю сознание своих «подпольных» героев. «Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться! …Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону» [Достоевский 1976 XVI, 329].

Говоря о «подполье» как глубинах сознания и подсознания «русского большинства», я тем самым вступаю в противоречие с той имеющейся в отечественном литературоведении традицией, согласно которой герой «подполья» - это всего лишь «книжник», «мечтатель», «лишний человек», утративший связь с народом и осужденный за это автором-шестидесятником, стоящим на «почвеннических» позициях. «Создавая «подпольного» героя, - пишет автор примечаний к V тому Е.И. Кийко, - Достоевский имел ввиду показать самосознание представителей одной из разновидностей «лишних людей» в новых исторических условиях» [Достоевский 1973 V, 376]. «…Герой подполья воплощает в себе конечные результаты «оторванности от почвы», как она рисовалась Достоевскому» [Достоевский 1973 V, 378].

«Записки из подполья», которые вначале симптоматично и точно именовались «Исповедь», как и рассказ «Крокодил», имели в литературе конкретный предмет для своего обращения. По общему признанию историков и критиков литературы им был вышедший годом ранее роман Н.Г. Чернышевского «Что делать?» . В «Крокодиле», как и в «Записках», главный герой тоже размещается автором вне божьего мира. Как помним, попав внутрь крокодила, чиновник Иван Матвеевич начинает общаться с окружающей действительностью из этого органического «подполья» так же, как общаются с миром и герои Чернышевского: посредством теорий, проектов, снов. Герой рассказа весь во власти реформаторского пыла, « …Только теперь могу на досуге мечтать об улучшении судьбы всего человечества. Из крокодила выйдет теперь правда и свет. Несомненно изобрету новую собственную теорию новых экономических отношений и буду гордиться ею - чего доселе не мог за недосугом по службе и в пошлых развлечениях света. Опровергну все и буду новый Фурье …Я изобрету теперь целую социальную систему, и - ты не поверишь - как это легко! Стоит только уединиться куда-нибудь подальше в угол или хоть попасть в крокодила, закрыть глаза, и тотчас же изобретешь целый рай для всего человечества...» [Достоевский 1973 V, 194-197]. Как мы помним, автор теории «разумного эгоизма» также был всерьез убежден в том, что беды человечества, равно как и далекие от благости отношения людей, пока еще не живущих в хрустальных дворцах, имеют причиной непонимание ими своей выгоды от следования принципам справедливости и добра. Ответ исходит от героя «подполья»: «О, скажите, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов; а что если б его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости, тотчас же стал бы добрым и благородным, потому что, будучи просвещенным и понимая настоящие свои выгоды, именно увидел бы в добре собственную свою выгоду, а известно, что ни один человек не может действовать зазнамо против собственных своих выгод, следственно, так сказать, по необходимости стал бы делать добро? …Но ведь вот что удивительно: отчего это так происходит, что все эти статистики, мудрецы и любители рода человеческого, при исчислении человеческих выгод, постоянно одну выгоду пропускают? …Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, - вот это-то все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту. …Человеку надо - одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела» [Достоевский 1973 V, 110-113].

Затеянный с Чернышевским спор Достоевский продолжает, рисуя человека из «подполья» не только в размышлениях, но и в поступках. Во-первых, «подпольный» человек отклоняет все позитивное, идущее с Запада. «У нас, русских, вообще говоря, никогда не было глупых надзвездных немецких и особенно французских романтиков, на которых ничего не действует, хоть земля под ними трещи, хоть погибай вся Франция на баррикадах, - они все те же, даже для приличия не изменятся, и все будут петь свои надзвездные песни, так сказать, по гроб своей жизни, потому что они дураки. У нас же, в русской земле, нет дураков…». Наши широкие натуры «даже при самом последнем падении никогда не теряют своего идеала; и хоть и пальцем не пошевелят для идеала-то, хоть разбойники и воры отъявленные, а все-таки до слез свой первоначальный идеал уважают и необыкновенно в душе честны. Да-с, только между нами самый отъявленный подлец может быть совершенно и даже возвышенно честен в душе, в то же время нисколько не переставая быть подлецом» [Достоевский 1973 V, 126-127].

Обобщающая характеристика «русских романтиков», это, пожалуй, в то же время и одна из характеристик человека из «подполья». Вот история героя «Записок», случившаяся с ним и его школьными товарищами. Не любили они его, а он их. Так нет же! Однажды, не выдержав одиночества, «подпольный» герой отправляется к одному из них и застает разом всю компанию, которая договаривается об устройстве обеда. Неприязненно встретили они гостя, а он, тем не менее, на их обед напросился. Что движет героем «подполья»? Не простой вопрос. Но подход к его разрешению уже намечен в романе «Игрок». Там герой надеется с помощью рулетки решить все проблемы сразу, махом: всего лишь один оборот колеса - и все изменится. «Я завтра могу из мертвых воскреснуть и вновь начать жить! Человека могу обрести в себе…» [Достоевский 1973 V, 311]. И в «Записках» - та же ключевая фраза: «Мне показалось, что вдруг и так неожиданно предложить себя будет даже очень красиво, и они все будут разом побеждены и посмотрят на меня с уважением». Разумеется, «школьные товарищи» и «подпольный» человек провели вечер в атмосфере взаимной неприязни.

Следующий поступок героя еще более показателен. Как помним, вслед за «товарищами» герой устремляется в публичный дом, но не застает их там, а вместо этого знакомится с проституткой Лизой. Разговор начинается с выпытывания Лизиного прошлого. Но очень скоро в «подпольном» человеке проснулось желание возвыситься над Лизой посредством ее принижения (вообще - возвышение не собственным возвышением, а принижением другого - излюбленный способ «подпольных» людей -в самом деле, как утверждает Ф.М., русского большинства»? - С.Н.), для чего имитирует понимание и сострадание, чтоб ударить сильнее.

Заявленная в «Записках из подполья» тема «подпольного» человека, органично продолжается в романах «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы» и «Братья Карамазовы». В связи с этой романной серией моя гипотеза состоит в том, что в названных произведениях, так же как и в шеститомной романной эпопее И.С. Тургенева, читатель прежде всего может наблюдать разные стадии развития и формы жизненного воплощения центрального героя Достоевского - «подпольного» человека. В «Записках из подполья» герой прямо заявляет о себе как о новом, возможно, центральном с точки зрения Ф.М., лице русской жизни, однако его переход от мыслей к поступкам, «материализация» его слов в действия пока были слишком незначительны. Герой «Записок» был своего рода традиционным героем-идеологом. Иное, несравненно более серьезное его воздействие на мир случается позже. Так, в «Преступлении и наказании», «подпольный» человек Рскольников решительно материализует - выводит на свет и реализует темные начала своего разума.

Делая еще одно наблюдение о природе «подпольного» человека отмечу, что в нем собрано все самое низкое, что, как полагает Достоевский, присуще человеку ХIХ столетия. И в этом смысле этот обнаруженный в России тип не только национален, но всечеловечен . Вместе с тем, «подпольный» человек - это и отражение существующего широкого петербургского социального слоя, собирательный образ «новых» людей города семинаристов и канцеляристов, самого «отвлеченного и умышленного» . Таков, без сомнения, студент Раскольников, таковы многие персонажи романов, вышедших позднее. Что же объединяет «подпольных» людей и позволяет говорить о них как об особом культурном и метафизическом типе? Обратимся к роману «Преступление и наказание».

С самого его начала обнаруживается, что Раскольников - духовный «родственник» героя «Игрока». Разрушить логику неудовлетворяющей его жизни не «постепенством» дел (на чем стоят умеренные либералы - герои Тургенева), а одним рывком, «показав судьбе язык» - его цель. Скоро, однако, оказывается, что «подпольные» люди не только отдельные личности или социальный тип, но вообще часть практически любого человека, стоит лишь покопаться поглубже. Какая-то «степень давления нравственных атмосфер», полагает Достоевский, с неизбежностью позволит докопаться до самого низменного в любом.

Раскольникова с его «подпольной» идеей в романе предваряет фигура Мармеладова, которая выполняет двоякую роль в конструировании образа центрального героя. Во-первых, своими откровениями и житейскими наблюдениями он помогает нам создать более глубокое представление и об образе бывшего студента. И, во-вторых, знакомит нас с тем, что намерен совершить Раскольников, поскольку сам Мармеладов в известном смысле нечто похожее над близкими совершает каждодневно. Вот почему при сравнении персонажей возникает вопрос: не в этом ли кроется и одна из причин сочувствия, которое Раскольников к пьянице испытывает?

Не только мыслями, но и своей манерой вести беседу Мармеладов задает то концептуальное основание, на котором в дальнейшем строит свое самооправдание Раскольников. Так, на вопрос хозяина трактира, «почему Мармеладов не служит» (иными словами, «почему живет так, как живет»), отвечает: «А разве сердце у меня не болит о том, что я пресмыкаюсь втуне?» Замечу, что и Раскольников в «обоснование» убийства старухи ставит проверку своей «особости», в том числе - и выяснение, поместится ли эта «идея» в его сознании и будет ли болеть у него сердце? Но только если Мармеладов основанием избирает чувство, то Раскольников - и чувство, и идею. Очевидно, что у обоих «подпольных» персонажей, равно как и у «подпольных» людей вообще, действие, произошедшее и произведенное на основе чего-то темного имеет только один источник и «оправдание» в их собственных глазах - его (этого темного) желанность и естественность для них самих. При этом, другие люди вообще во внимание не принимаются. И сравнивая Раскольникова с Мармеладовым, можно было бы заключить, что Родион Романович, пожалуй, и меньший злодей, чем Семен Захарыч: он чужих людей убил и притом сразу, а Мармеладов убивает своих и многократно.

«Подпольные» весьма неохотно соглашаются принять содеянное ими над другими людьми зло на свой собственный счет. Весь роман Раскольников страдает от того, что «принципа не выдержал», не «оказался Наполеоном». Ни разу, за исключением авторского финала, мы не слышим от него раскаяния в том, что он отнял чужие жизни. Да и само повествование о его так называемом раскаянии ведется Достоевским в «Эпилоге» - кратком конспективном пересказе завершающей части истории .

Избегают «подпольные» прямых нелицеприятных суждений в отношении себя самих. И вряд ли ошибкой будет предположить, что эта их боязнь от того, что за такого рода прямотой для них неминуемо последовал бы вопрос: зачем же свое грязное и темное на свет тащите, сообразно с ним поступаете и других в «выжженный след» превращаете? О своих деяниях Мармеладов говорит Раскольникову «с каким-то напускным лукавством и выделанным нахальством» и в заключение сообщает ему свою мечту о втором пришествии Христа и о неизбежном прощении его и ему подобных потому, что они сами не считают себя достойными прощения. При этом и они, грешные, и прочие «разумные», которые теперь их осуждают, «все поймут». Что же «поймут» те, кто творит зло по отношению к ближним, и те, кто это зло претерпевает? Где же в этой мармеладовской уравнительной апокалиптике место для раскаяния и покаяния? Не от этого ли - сознавая шулерское сокрытие ключевых вопросов - Мармеладов и держится «с каким-то напускным лукавством и выделанным нахальством»?

Вопросы эти имеют прямое отношение к теме «подпольного» человека, тем более, что как и в самом деле оказывается «подпольность» - признак не только деспотов и злодеев, а универсальная человеческая черта, становящаяся характеристикой отдельной личности при определенных обстоятельствах и при определенном с ее стороны моральном попустительстве.

Приступы, а иногда и припадки «подпольности» случаются и у таких вполне достойных людей, как, например, Разумихин. Вот он сопровождает мать и сестру Раскольникова и, будучи сильно навеселе, откровенничает в отношении Лужина - жениха Авдотьи Романовны: «…А мы все давеча поняли, как он вошел, что этот человек не нашего общества. Не потому что он вошел завитой у парикмахера, не потому что он свой ум спешил выставлять, а потому что он соглядатай и спекулянт; потому что он жид и фигляр, и это видно. Вы думаете, он умен? Нет, он дурак, дурак! Ну, пара ли он вам? …Петр Петрович... не на благородной дороге стоит» [Достоевский 1973 V, 156]. Однако в отличие от «подпольного», у нормального человека за приступом «подпольности» неизбежно следует осознание случившегося, раскаяние, а, возможно, и покаяние, которое с большой долей вероятности исключает подобное поведение в будущем. Впрочем, «нормальные» - редкие гости на страницах Достоевского.

Завершая краткий анализ некоторых сюжетных линий романа «Преступление и наказание», посвященных развитию темы «подпольности», отмечу следующее. Образ «подпольного» человека Раскольникова знаменателен в галерее героев писателя прежде всего тем, что этот персонаж попытался и успешно преодолел родовой порок более ранних «подпольных» людей. От мечтаний о мести героя «Записок из подполья», от психологических пыток, изобретаемых и производимых Мармеладовым, поступок Раскольникова отличается в корне. В его образе «подпольный» человек пробует себя на роль властелина мира. Да, у Раскольникова «сорвалось», «кишка оказалась тонка», но ведь попытку он все же совершил, слово и дело соединил. И отсюда, из сырого и почти не пригодного для жизни Петербурга ХIХ столетия, от него, от русского студента Родиона Романовича Раскольникова протянется незримая ниточка - сперва к отечественным «бомбистам», а затем к большевикам и прочему «подполью» века ХХ.

Роман «Идиот» начинается ночной сценой в вагоне поезда, среди пассажиров которого главный герой князь Лев Николаевич Мышкин. В детстве князь сильно болел, был признан «идиотом» и отправлен на лечение в Швейцарию. Там он выздоровел и теперь возвращается в Россию. По тому, какие персонажи окружают князя на родине с первых шагов и как они себя ведут, ясно, что это глубоко «подпольные» люди, которые, выйдя из подвалов на поверхность земли настолько освоились, что и ее начали превращать в родное им «подполье». Герои эти, главные спутники дальнейших приключений князя - молодой купец Парфен Рогожин, только что получающий огромное наследство умершего отца и чиновник Лебедев.

Но если «подпольные» люди взяты Достоевским из реальности, то князь Мышкин - вымышленный образ, созданное писателем идеальное образование, конструкция из близкие ему философских и моральных идей, в том числе и некоторых черт образа жизни Запада. То, что князь - пришелец, путешественник в чужой для него России, дает прекрасные возможности для объективного показа нравов страны: Мышкина с ней ничто не связывает и он в ней ни от чего не зависит. (В дальнейшем независимое положение князя еще более усилится получением неожиданного наследства). Князь сразу ставится Достоевским в ситуацию тесного и постоянного взаимодействия с вышедшим на свет «подпольем». В контексте романа эта коллизия имеет несколько прочтений. Это и столкновение Западного мира с растекшимся по России «подпольем». И противодействие христианства традиционному российскому язычеству . Это, наконец, подобие нового пришествия в мир Христа и его последняя битва с сатаной в образе Парфена Рогожина, названного брата Льва Николаевича.

Вагонный знакомец князя Рогожин - персонаж, отражающий многие черты русского человека. Он потомственный купец и потому фигура, тесно связанная с традициями страны. В то же время, он уже и новый капиталист, делающий деньги в современной экономической среде. Он, наконец, необразован, темен, а по своему духовному миру и образу жизни язычник. Лебедев - тоже широко распространенный отечественный тип: чиновник из мелких, разночинец, почти социальный маргинал. Оба они - плоть от плоти России и оба, завязывая отношения с князем, представительствуют «подполье», столкнувшееся с занесенным в Россию «светлым» началом. Завершает эту первоначальную личностную рекогносцировку диагноз - второе имя князя - «идиот».

Роман богат вариациями на тему подпольности. Так, о зараженной «подпольностью» героине романа Настасье Филипповне Барашковой известно, что она еще девочкой была взята в «опеку» богачом, «членом компаний и обществ», «сластолюбцем закоренелым, который в себе не властен» Афанасием Ивановичем Тоцким, решившим вырастить красавицу «для себя». Однако не смотря на свое презираемое обществом положение, Настасья Филипповна сумела поставить так, что Тоцкий начал бояться этой выросшей из ребенка женщины. Какова стала эта женщина-содержанка, что сделало с ней «подполье» и в какой мере она сама теперь «подпольный» человек? (см.: [Достоевский 1973 VIII, 31-32]).

В предложенной романом трактовке «подпольность» - это пребывание человека в первобытном язычестве, глухота к христианству и неприятие Христа, неумение или нежелание проявлять милость к ближним и дальним, прощать, изживать в себе грязное и низменное. Это, наконец, кураж и смакование собственных подлостей, психологическая игра с ними, любование своими пороками. Все это в полной мере демонстрируют «подпольные» люди, и от всего этого терпеливо и сострадательно пытается излечить их князь - христианин и «идиот».

«Подпольность» многогранна. Варварски-«подполен» увлеченный страстью к Настасье Филипповне Парфен Рогожин. Низменно-«подполен» сладострастник Афанасий Иванович Тоцкий. Трусливо-«подполен» водящий с ним дружбу отец семейства генерал Иван Федорович Епанчин, «человек умный и ловкий», который, однако на старости лет «соблазнился сам Настасьей Филипповной». Проективно и рассчетливо-«подполен» молодой человек Гаврила Ардалионович Иволгин (Ганечка), мечущийся между Настасьей Филипповной и младшей дочерью генерала Епанчина красавицей Аглаей. На всевозможные лады «подпольна» многочисленная рогожинская бесовская «свита», постепенно, по мере развертывания роковой «сцепки» князя и Рогожина перетекающая в его окружение с тем, чтобы ежечасно, как ржавчина, разъедать его самого.

Роман может служить своего рода хрестоматией, составленной из сюжетов - проявлений «подпольности» разного рода. Так, Тоцкий, дабы быть уверенным, что в канун затеянной им выгодной женитьбы от Настасьи Филипповны не последует какой-либо неприятности, предлагает ей плату в размере семидесяти пяти тысяч «за девичий позор, в котором она не виновата», равно как и «вознаграждение за исковерканную судьбу». Здесь же, в этом сюжете, рассчитывающий на согласие Настасьи Филипповны выйти за него замуж Ганя, тем не менее, в качестве «страховочного» варианта, пытается заручиться положительным ответом и от Аглаи . Вот как он сам в связи с Настасьей Филипповной объясняет свой «расчетец»:

«- Я, князь, не по расчету в этот мрак иду, - продолжал он, проговариваясь, как уязвленный в своем самолюбии молодой человек, - по расчету я бы ошибся наверно, потому и головой и характером еще не крепок. Я по страсти, по влечению иду, потому что у меня цель капитальная есть. Вы вот думаете, что я семьдесят пять тысяч получу и сейчас же карету куплю. Нет-с, я тогда третьегодний старый сюртук донашивать стану и все мои клубные знакомства брошу …Нажив деньги, знайте, - я буду человек в высшей степени оригинальный» [Достоевский 1973 VIII, 105].

В связи с четким формулированием Ганечкой цели, отмечу, что все сколько-нибудь масштабные «подпольные» люди, начиная с Родиона Раскольникова, выбираясь из мрака на свет, утверждаются на поверхности посредством «капитальной», как они полагают, цели. Для Ганечки эта цель - деньги. «На все» готов и Лебедев . А Рогожин ради удовлетворения своей «подпольной» страсти готов на убийство. В сцену первого столкновения «подпольности» и христианства купец включается со своим откровенным и примитивным желанием тут же, не сходя с места, «покорить щедростью» - купить любовь Настасьи Филипповны (см.: [Достоевский 1973 VIII, 97-98]).

«Подпольные», как правило, откровенны и даже низость свою скрывают иногда всего лишь понарошку, потому как она - низость - и есть их «оригинальность», без которой они просто были бы серой массой.

Впрочем, Лебедев и Ганечка - не самые крупные фигуры из «подпольных». Подлинный исполин «подпольности» в романе, что особенно оттенено молодостью его лет, - медленно умирающий от чахотки Ипполит Терентьев. Оценка его собственной общественной значимости и способностей такова:

«- …хотел вас спросить, господин Терентьев, правду ли я слышал, что вы того мнения, что стоит вам только четверть часа в окошко с народом поговорить, и он тотчас же с вами во всем согласится и тотчас же за вами пойдет?

Очень может быть, что говорил... - ответил Ипполит, как бы что-то припоминая. - Непременно говорил!» [Достоевский 1973 VIII, 244-245].

«Подпольный» не может не сознавать спрятанные в действительности (реальности) великие силы, которым он не может противостоять со своими претензиями на истину и величие. Эта реальность беспощадно смеется над ним. И Ипполит не может ей этого простить. Так же он не может простить и престать ненавидеть своего злейшего врага князя. Князь не заблуждается относительно «подпольного» ни в чем - видит его мерзость, но, что наиболее нестерпимо для «подпольных», все равно прощает. Именно прощение, невозможное без адекватного понимания и возвышение прощающего над прощаемым, а, значит, и лишение «подпольных» «оригинальности» - самый тяжкий удар по их самолюбию и мечтам о господстве над людьми и миром. Этого - их низведения до ранга обыкновенных ничтожеств «подпольные» перенести не в силах (см.: [Достоевский 1973 VIII, 249]).

Отчего «подпольные» ищут «оригинальности»? Причина - жажда отличиться «чем бог послал», хотя бы и низостью - лишь одна часть объяснения. Другая же - в их органическом стремлении не быть похожими, в том числе и на людей «практических», то есть имеющих положение и состояние. Чахоточный Ипполит, уже фактом своей болезни поставленный в исключительно удобное для откровенности положение (он знает, что скоро умрет, знает, что к нему испытывают сострадание и многое за его положение прощают), в пересказе одного из своих снов дает зримое представление, которое может служить образом «подпольности» - встречу с отвратительным чудовищем, походящим на скорпиона, нарочно являющимся Терентьеву (см.: [Достоевский 1973 VIII, 323-324]).

Сознавая, что в нем есть много грязного, но, тем не менее, не желая признавать это, Ипполит исключает для себя возможность самоочищения. Забегая несколько вперед, отмечу, что по Достоевскому, поступая так, Ипполит, тем самым отвергает христианский путь. Путь этот - всеобщее признание каждым собственной вины перед другими, взаимное покаяние и прощение всех всеми. В рассказе у Ипполита - в насмешку над этим идеалом написано: я «…мечтал, что все они вдруг растопырят руки, и примут меня в свои объятия, и попросят у меня в чем-то прощения, а я у них; одним словом, я кончил как бездарный дурак» [Достоевский 1973 VIII, 325].

Чтобы не выглядеть «дураком» Ипполит избирает другой выход - пытается публично застрелиться. Роман не дает однозначного ответа на вопрос, действительно ли Ипполит забыл положить капсюль или только имитировал попытку самоубийства. Это, однако, не важно, поскольку несостоявшимся поступком Ипполит еще раз подтверждает одну из характерных черт «подпольных» вообще - их способность в чем-то мелком соединять «слово» и «дело», но в крупном - неготовность идти до конца. Естественное подтверждение этого качества обнаруживает, как помним, и Раскольников, не сумевший в убийстве «до конца» сделать все «как надо», то есть и дверь запереть, и деньги, а не безделушки из комода взять, и не раскаяться. Трагедия Раскольникова - та же, что и Ипполита, не сумевшего застрелиться взаправду. Это трагедия мелкого беса, страдающего, что не выдержал испытания, не дорос до ранга беса значительного.

Боязнь быть ординарным, «серым» - это чувство, похоже, преследует всех «подпольных». Вот и Ипполит высказывает об этом Гане, совершенно сознавая, что и сам такой же «серый», и ненавидя Ганю за то, что он этим своим качеством ему, Ипполиту, постоянно напоминает о нем. «Ненавижу я вас, Гаврила Ардалионович, единственно за то, - вам это, может быть, покажется удивительным, - единственно за то, что вы тип и воплощение, олицетворение и верх самой наглой, самой самодовольной, самой пошлой и гадкой ординарности! Вы ординарность напыщенная, ординарность несомневающаяся и олимпически успокоенная; вы рутина из рутин!» [Достоевский 1973 VIII, 399].

Пожалуй, одно из самых любимых дел «подпольных» - выискивание черт «подпольности» у других, нормальных людей и способствование их развитию в полноценных «подпольных». Иными словами - низведение сколько-нибудь оскользнувшегося в грязь человека на самое глубокое место в грязной луже, чтобы получше грязью замарать. В этом ключе - попытки Ипполита свести, «соединить» Аглаю с Настасьей Филипповной. В этом - «игра» Лебедева с генералом Иволгиным, укравшим у него бумажник, а затем, устыдившемся своего поступка и подбросившего его назад хозяину .

Термин «подпольность», придуманный Достоевским для обозначения феномена «русского большинства» - низменных структур сознания и подсознания человека, равно как и для обозначения особой духовной структуры людей точен и образен. Это характеристика тех людей, внутренний мир которых в существенной степени состоит из грязного и низменного. И живут они если и не собственно в «подполье», то в подвале или на таком, как Раскольников, чердаке, который иного подвала хуже. «Подпольные» люди серые. У них серые от недостатка солнца лица и серые от недостатка «оригинальности», хотя, порой, и изощренные, мысли. Их «подполье» - не сам ад, но его земное преддверие - грязная прихожая ремонтируемой квартиры, в которой прятался Раскольников после убийства; ниша под лестницей, в которой притаился Рогожин, подстерегающий с ножом князя; сам рогожинский дом с наглухо задернутыми тяжелыми шторами окнами; его спальня, на кровати которой лежит труп Настасьи Филипповны; коморка Ипполита; дача Лебедева.

Вторично явившийся на землю князь - Христос сходит с ума от вида бесконечных битв между собой зараженных «подпольностью» его любимых чад. На вывороченной на изнанку «подпольной» земле сатана одерживает легкую победу, даже не вводя в действие своих основных сил. Ему не нужны новые талейраны и наполеоны. Довольно и того, что начали действовать, сводить воедино «слово» и «дело» заурядные, вышедшие из «подполья» люди, коим несть числа.

В итоге, завершая разговор о мировоззрении Ф.М. Достоевского и центральной фигуре его творчества «подпольном» человеке, приведу емкие слова В. Школовского, написанные по поводу самого Ф.М. в связи с его похоронами: «Все концы, которых при жизни не мог свести Достоевский, были спрятаны в могилу, засыпаны цветами и глиной и прикрыты гранитным памятником.

Так умер Достоевский, ничего не решив, избегая развязок и не примиряясь со стеной. Он видел угнетенного человека, извращенные страсти, предчувствовал приближение конца старого мира и мечтал о золотом веке и сбился в мечте» [Шкловский 1957, 258].

Подпольный человек умер. Да здравствует «подпольный» человек?

Литература

Бердяев 2006 - Бердяев Н.А. Миросозерцание Достоевского. М.: Хранитель, 2006.

Громова 2000 - Громова Н.А. Достоевский. Документы, дневники, письма, мемуары, отзывы литературных критиков и философов. М.: Аграф, 2000.

Достоевский 1973 V - Достоевский Ф.М. Примечания / Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: в 30 т. Л.: Наука. Ленинградское отделение, 1972-1988.

Достоевский 1973 VIII - Достоевский Ф.М. Идиот / Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: в 30 т. Л.: Наука. Ленинградское отделение, 1972-1988.

Достоевский 1976 XVI - Достоевский Ф.М. Подросток. Рукописные редакции. Подготовительные материалы. (Заметки, планы, наброски. Январь - ноябрь 1875) / Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: в 30 т. Л.: Наука. Ленинградское отделение, 1972-1988.

Кантор 2010 - Кантор В.К. «Судить божью тварь». Пророческий пафос Достоевского: очерки. М.: РОССПЭН, 2010.

Мережковский 1914 - Мережковский Д.С. Исследование. Л. Толстой и Достоевский: Религия / Полн. собр. соч. Т. ХI. СПб. - М.: Изд. М.О. Вольф, 1914.

Соколов 2007 - Соколов Б.В. Расшифрованный Достоевский. М.: Эксмо, Яуза, 2007.

Степун 2000 - Степун Ф.А. Бывшее и несбывшееся. СПб.: Алетейя, 2000.

Туниманов 1980 - Туниманов В.А. Творчество Достоевского. 1854-1862. Л.: Наука, 1980.

Шестов 2001 - Шестов Л.И. Достоевский и Ницше. Философия трагедии. М.: Аст, 2001.

Шкловский 1957 - Шкловский В.Б. За и против. Заметки о Достоевском. М.: Советский писатель, 1957.

Публикация первых глав «Преступления и наказания» совпала с убийством, совершенным московским студентом А.М. Даниловым ростовщика Попова и его служанки. Спустя несколько месяцев студент Д.В. Каракозов стрелял в Александра II , а дело «нечаевцев» об убийстве студента И.И. Иванова совпало с выходом романа «Бесы».

Подросток Федя, по воспоминаниям родственников, не любил младшего брата и сестру, боялся отца. Родитель, врач больницы для бедных, страдавший эпилепсией, постоянно ревновал жену, а после ее смерти вышел в отставку и уехал в купленное имение, где бесчинствовал столь изрядно, что в конце концов был убит собственными крестьянами, учинившими самосуд. Будущему писателю в это время было 18, что означает, что пик папашиных «похождений» приходился на период подросткового взросления. Жившая в Сибири француженка по происхождению Мария Дмитриевна Исаева, вдова, от первого брака имела детей, была истерична и больна туберкулезом. Вскоре после женитьбы их жизнь с Достоевским сделалась мучением.

Идейно-тематическое «пересечение» Чернышевского и Достоевского в их произведенияхуже имело место ранее. Вспомним о «любовных треугольниках» героев «Что делать?» - реально обсуждавшегося треугольника «Вера - Лопахин - Кирсанов» игипотетического треугольника героев «Униженных и оскорбленных» - «Наташа - Иван Петрович - Алеша». Однако в этих предметах более всего интересно не их художественное разрешение, а позиция их творцов. А поскольку на эту коллизию обратил внимание известный литературовед В.А. Туниманов, то ему слово. «С точки зрения Чернышевского и Рахметова, такой мирный союз (Жизнь втроем. - С.Н.) был бы наилучшим разрешением проблемы, но он является вызовом лицемерному (Так у автора. - С.Н.) обществу и ветхозаветной морали, которая еще имеет власть над разумными эгоистами, сравнительно недавно распростившимися с «подвалом» и духовно еще не до конца свободными. Идеальный союз, как явствует из одного интереснейшего замысла Чернышевского, возможен лишь на необитаемом острове, а не в современном обществе. По Достоевскому, такое гармоническое общество вообще немыслимо, ибо противоречит вечным законам человеческой натуры; оно возможно не для эгоистического современного человека, а для существа неземного, бесполого, чуждого ревности и сладострастия» [Туниманов 1980, 266].Чья точка зрения и связанные с нею мировоззренческие пласты ближе к действительности - конструктора «светлого будущего» или певца «подполья» - судить читателю.

Думаю, что наряду с писательским талантом, может быть не менее существенной причиной признания и известности Достоевского в мировой культуре было именно это - обнаружение им чего-то универсального, что свойственно людям вообще.

По оценке Мережковского, «град Петра» и в ХХ веке являл собой «не только «самый фантастический», но и самый прозаический из всех городов земного шара. Рядом с ужасом бреда - не меньший ужас действительности» [Мережковский 1914, 136].

«Очень часто идеологическая нерешенность темы, сомнения писателя заставляют автора в конце или отсылать читателя к следующим романам, к следующим частям, которые он не напишет (так не написал Толстой истории Нехлюдова, хотя и обещал это сделать), иногда же давать ироническую оценку конца. …Про эпилоги писал Теккерей, что в них писатель наносит удары, от которых никому не больно, и выдает деньги, на которые ничего нельзя купить» [Шкловский 1957, 176].

Впрочем, у России и Европы были и общие проблемы, что, в частности, основательно анализируется В.К. Кантором в его монографии (см. [Кантор 2010, 76-77]).

Редкий для Достоевского случай - прямого разоблачения «подпольности» демонстрирует в силу своего характера Аглая, когда объясняет князю уловку Ганечки: «…У него душа грязная; он знает и не решается, он знает и все-таки гарантии просит. Он на веру решиться не в состоянии. Он хочет, чтоб я ему, взамен ста тысяч, на себя надежду дала. Насчет же прежнего слова, про которое он говорит в записке и которое будто бы озарило его жизнь, то он нагло лжет. Я просто раз пожалела его. Но он дерзок и бесстыден: у него тотчас же мелькнула тогда мысль о возможности надежды; я это тотчас же поняла. С тех пор он стал меня улавливать;ловит и теперь» [Достоевский 1973 VIII , 72].

При этом «подпольный» Лебедев убежден, что «рожден Талейраном и неизвестно каким образом остался лишь Лебедевым» [Достоевский 1973 VIII , 487].

Вспомним, что генерал сперва кладет бумажник под стул, на котором висел сюртук, будто бумажник просто выпал из кармана, а затем, когда Лебедев сделал вид, что бумажника «не видит», засовывает его под подкладку лебедевского сюртука, предварительно ножичком прорезав карман, чего Лебедев так же «не замечает» и даже выставляет «незамеченную» полу сюртука генералу на обозрение.

7. «Записки из подполья». О природе зла

Эпоха скандалов

Итак, мы дошли до 60-х годов XIX века, это эпоха обновления России, эпоха выбора, и это новая эпоха и для Федора Михайловича Достоевского. Начиная с 1861 года по 1865 год он является основным автором, двигателем журналов - сначала «Время», вместе со своим братом Михаилом, а потом, когда «Время» было запрещено, они выпускают журнал «Эпоха». То есть это время журналистики, время, когда Достоевский после каторги и ссылки окунулся в бурные 1860-е годы России. Одновременно он пишет и публицистические статьи, и художественные произведения.

Но надо сказать, что это, видимо, не очень у него получалось или получалось с очень большим напряжением, поэтому в последующем избирается другой алгоритм. После «Эпохи» Достоевский надолго уходит в романистику: «Преступление и наказание», «Игрок», «Идиот», «Бесы». Потом полтора года он выпускает журнал «Гражданин», после чего пишет роман «Подросток», а потом два года «Дневника писателя», то есть журналистика для него становится и прологом и эпилогом к его большим романам. И этот алгоритм от «Преступления и наказания» до «Братьев Карамазовых» он последовательно выдерживает.

А вот начало 1860-х годов - это такой немножко винегрет, и, может быть, это отчасти сказалось на качестве его собственно художественных произведений. В частности, в 1861 году он в журнале «Время» печатает свой большой роман «Униженные и оскорбленные», в котором он попытался найти и показать новых героев. Таков Алеша - в нем истинное благородство души сочетается со столь же истинной, наивной подлостью. Вот такой «широкий» человек, один из первых «широких» людей Достоевского. И его отец, князь Валковский, который соединяет в себе безграничный цинизм с острым умом и безукоризненной светскостью.

А на фоне этих «широких» мы видим «узко»-самоотверженного, во многом автобиографического героя, который способен на самопожертвование ради любви, ради счастья любимого человека. Так своеобразно продолжается тема «Белых ночей». И получается, что в этом романе сошлись мечтатели и циники, эгоисты и альтруисты, хищные и смирные, но сошлись, столкнулись, я бы сказал, несколько прямолинейно. Всё-таки роман этот писался в спешке, и Достоевский сам это признавал. Это была пусть замечательная и с гениальными проблесками, но всё-таки только проба пера перед будущими великими романами.

Что еще печаталось в этих журналах из художественных произведений Достоевского? Это рассказ «Скверный анекдот» (1862), злая насмешка над иллюзиями русского либерального мечтательства эпохи реформ. Но зато каков сюжет! Я бы сказал, сюжет «Скверного анекдота» - сюжет эпохальный.

И здесь Достоевский явно пересекается с Салтыковым-Щедриным, который эту эпоху реформ назвал «эпохой конфуза». И у Достоевского мы видим, как современный герой, желающий добра, желающий мгновенного воплощения либеральных ценностей, попадает в конфузную ситуацию. Выражаясь языком современного юморного человека, «хотели как лучше, а получили как всегда». Получили скверный анекдот показного, фальшивого соединения с народом.

«Скверный анекдот» - в этом смысле очень интересная вещь, потому что Достоевский нащупывает какой-то новый для себя тип сюжета, проистекающего, как я уже сказал, из конфузной ситуации, из скандала.

Посмотрите, сколько скандалов в его последующих романах: сцена с обвинением Сони в воровстве в «Преступлении и наказании», от скандала к скандалу движется сюжет «Идиота», «Бесов», «Бесы» вообще можно назвать романом скандалов, они в избытке в «Подростке», в «Братьях Карамазовых». Иногда и саму эту эпоху называют эпохой скандалов, они чрезвычайно популярны в средствах массовой информации (время журналов сменяется временем газет). А для Достоевского почему интересны конфузные ситуации, почему интересны скандальные какие-то сюжеты? Скандал для него открывает некую такую несуразность жизни. Скандал позволяет обострить, показать в многократном увеличении эту несуразность.

Ну что еще в это же время? «Зимние заметки о летних впечатлениях», это уже 1863 год, и это, можно сказать, художественная публицистика, такие, знаете ли, своеобразные письма русского путешественника новой эпохи, где размышление о России соединяется с размышлением о судьбе Европы.

В частности, говоря о России, Достоевский здесь задевает важную тему, она сейчас нам будет очень необходима - это тема лишних людей, которые для него начинаются с Чацкого. И Достоевский здесь делает очень важное замечание вот обо всех этих лишних людях и в литературе, и в жизни: «Они все ведь не нашли дела, - пишет он в «Зимних заметках», - не находили два-три поколения сряду. Так вот, не понимаю я, чтоб умный человек, когда бы то ни было, при каких бы то ни было обстоятельствах не мог найти себе дела».

Ну а что в Европе? О ней в «Зимних заметках» мы читаем замечательную главу «Опыт о буржуа»: «Странный человек этот буржуа: провозглашает прямо, что деньги есть высочайшая добродетель и обязанность человеческая, а между тем ужасно любит поиграть в высшее благородство».

Явление подпольного человека

Ну, о Европе мы еще поговорим, мы еще вернемся к этому очень интересному мотиву творчества Достоевского, и журналистского, и художественного. А пока мы незаметно подошли, пожалуй, к главному произведению этого времени - это «Записки из подполья», которые печатались в 1864 году в журнале «Эпоха». И надо сказать, что они не произвели практически никакого впечатления на читающую публику, на критику. Отозвался только Салтыков-Щедрин, причем довольно пренебрежительно: «Ну что там за герой такой непонятный появился». И как-то тихо эти «Записки» прошли, но у них в свое время будет свой взлет читательского интереса.

Это конец XIX и особенно начало XX века, когда «Записки из подполья» прочтут философы, и русские, и европейские, когда Максим Горький скажет, что в этой повести заключен весь Ницше, когда европейские мыслители назовут это произведение прологом к новой философии экзистенциализма. И действительно, весь экзистенциализм, от Кьеркегора до Хайдеггера, замешан на этом сюжете подпольного человека.

А там же еще и писатели - это Сартр и Камю, - которые считали своим предшественником Достоевского, и, скажем, Камю, в особенности его «Посторонний» - это вот такое, знаете, продолжение подпольного человека и, я бы сказал, доведение подпольного героя Достоевского до самого края.

Итак, экзистенция, некое целостное существование правит человеком, говорит эта философия, не разум, а некое целостное существование. И Достоевский в этой своей борьбе с рационализмом, с пониманием духовной целостности человека, конечно, последователь русских мыслителей, которых я еще не называл. Это прежде всего славянофилы, Иван Киреевский и Алексей Хомяков. Можно сказать, что экзистенциальная философия во многом уходит корнями в русскую мысль и особенно в русскую литературу.

Так что же такое подполье, подпольный герой? Ну это не революционер-подпольщик и это не человек, который прячется в подполье. Подпольный человек - это определение некоей сущности человеческой, человеческого характера. Подпольный человек Достоевского, конечно, наследник так называемых лишних людей в русской литературе.

Понятие «лишний человек» пошло от Тургенева, это еще рубеж 1840-50-х годов, когда прозвучал его «Дневник лишнего человека». Сюда можно отнести его же «Гамлета Щигровского уезда». Это герой, который выброшен из жизни. Он белая ворона. При этом он страшно обидчив, это такая обидчивая, амбициозная белая ворона. И уже Тургенев ставит вопрос о том, что причина этой выброшенности героя не только в среде, не только в обстоятельствах, хотя и обстоятельства, конечно, важны, а причина еще и в нем самом.

Если у Шекспира Гамлет страдает, в основном, все-таки от того, что век свихнулся, то русские Гамлеты испытывают какое-то странное самонеуважение - я говорю сейчас и о героях Тургенева, и о героях Достоевского, это их сближает - странное самонеуважение при обостренном чувстве собственного достоинства. Вот так, самонеуважение, соединенное с амбицией. Одно с другим не сходится, а в итоге получается то, что Гегель назвал «разорванным сознанием». Герой с разорванным сознанием! Так мы приближаемся к подпольному человеку. Куда деваться такому герою, которого не принимает среда, и он ее не принимает? Куда деваться из стаи? Ну, уйти в некое уединение, в уединенное пространство. Подпольный человек Достоевского - это человек и разорванного и уединенного сознания.

Сознание как болезнь

«Записки из подполья» четко делятся на две части. Первая часть - своеобразная стенографическая запись разорванного сознания. Лишь в XX веке появился термин «поток сознания», но он вполне применим к этому произведению Достоевского, это, возможно, одно из первых явлений в искусстве такого рода. Вся первая часть - это такой разговор с самим собой, исповедь, записки для себя. Герой пишет записки, но не для того, чтобы их кто-то читал, кроме него самого. Он пытается сам для себя выяснить какие-то вещи. А потом, после этой части, идут три истории из жизни подпольного героя, которые каким-то образом реализуют то, что было наговорено в первой главе. Сам Достоевский в письме к брату вот об этой двухчастности «Записок из подполья» сообщает: «Ты понимаешь, - пишет он, - что такое переход в музыке. Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому, болтовня; но вдруг эта болтовня в последних 2-х главах разрешается неожиданной катастрофой». Так, болтовня, а потом катастрофа.

Но давайте посмотрим сначала на «болтовню». Вот начало повести. Герой представляется и пытается понять самого себя. Как он это делает: «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный человек. Я думаю, что у меня болит печень. А впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни». Так больной или не больной? Больной или злой? Переворачиваем страницу: «Это я наврал про себя давеча, что я был злой чиновник. Со злости наврал… Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться, ни злым, ни добрым». И вот это колебательное такое движение, когда герой находится в постоянной динамике, в постоянном становлении, и успевай только за ним следить, как он себя определяет, то он больной, то он злой, то он наврал про себя.

Но один из итогов, к которым он приходит в первой части: «Умный человек девятнадцатого столетия, - говорит он, - должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель, - существом по преимуществу ограниченным». Бесхарактерность преподносится как свойство человека, слишком сознающего, а как определяет подпольный герой, «слишком сознавать - это болезнь». И больше того, даже и всякое сознание - уже болезнь. Итак, вот, кажется, некоторые концы с концами сведены: перед нами сознающий и самосознающий герой, но в этом-то и состоит его болезнь. Эта первая часть, она очень интересна тем, что подпольный герой философствует, он пытается самоопределиться с помощью философских категорий, и надо сказать, что вот эта повесть Достоевского - пожалуй, первое явление его философской прозы. И мы здесь найдем «приветы» от Канта, от Гегеля, от Шопенгауэра.

Это далеко не случайно, Достоевский к этому произведению долго готовился. Вот такой один любопытный факт. Он выходит с каторги и в первом же письме, буквально в первую же неделю, пишет брату, чтобы тот присылал ему книги. Он называет, какие именно книги, «но первым номером обязательно, - пишет он, - пришли мне немецкий словарь». Человек только что с каторги и кидается к немецкому словарю!

Достоевский в это время буквально окунается в философские споры, хотя они были знакомы ему еще в 1840-е годы по кружку Петрашевского, когда русская мысль делилась, если хотите, надвое. Скажем, кружок Станкевича - это кружок, прежде всего, философствующий: они читают Гегеля, с головой погружены в философию. А вот кружок Петрашевского - это кружок, пожалуй, другого направления, более социального. И если первый ориентирован на немецкую классическую философию, то второй - на французскую социальную мысль. То есть получается, что по выходе с каторги Достоевский как бы перешел из одного направления в другое. Он переключился на философские интересы.

И мы замечаем, что «Записки из подполья» знаменуют подъем интеллектуальной прозы. Недаром о нем так много пишут и говорят философы и до сих пор. Это произведение, в котором, пожалуй, дан был самый сильный отпор рационалистической просветительской философии, которая в это время - ведь это уже начало 1860-х годов - с некоторым опозданием пришла в Россию, но тем не менее захватила умы молодых людей, умы так называемой передовой русской интеллигенции. Здесь прежде всего, конечно, нужно назвать Н.Г. Чернышевского. Чернышевский с его романом «Что делать?» повернул головы нескольких поколений вот в эту сторону, и подпольный человек вступает в спор - роман Чернышевского уже более чем известен - вступает в спор с запоздалым, но сильно радикальным русским Просвещением, и мы понимаем, конечно, что за подпольным героем иногда стоит сам автор.

По моему хотению

Это очень большая проблема «Записок из подполья»: где там автор, а где там герой. Не всегда их можно разделить. Очень много по этому поводу споров, но вот в этом антипросветительском начале, конечно, мы понимаем, что здесь подпольный герой излагает идеи самого Достоевского, но по-своему, конечно, излагает. Процитирую: «О, скажите, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов; а что если б его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости, тотчас же был бы добрым и благородным, потому что, будучи просвещенным и понимая настоящие свои выгоды, именно увидел бы в добре собственную свою выгоду». Ну вы узнаете? Новые люди Чернышевского следуют именно этой вере, что достаточно просветить мозги - и человек станет другим.

«Да когда же это бывало, - говорит подпольный человек, - во все тысячелетия, чтоб человек действовал только из одной своей собственной выгоды?» И он нападает вот на это слово «выгода», оно ему очень не нравится, и он создает такую замечательную картинку: «Я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой‑нибудь джентльмен, с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам всё это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет: так человек устроен. И всё это от самой пустейшей причины, об которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно оттого, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода… Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия - вот это‑то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит… Человеку надо - одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».

Итак, хотение. Вообще-то узнается здесь, несколько, Шопенгауэр, «Мир как воля и представление»: у Достоевского мир как человеческое хотение, которое гораздо важнее всех идей и разумных каких-то выгод. «Видите ли, - продолжает подпольный, - рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок, удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни, и с рассудком и со всеми почесываниями». Итак, хотение - проявление целостной жизни человека, в отличие от рассудка. Почему так? «Да очень просто, - объясняет подпольный, - потому что самое главное, самое дорогое для человека - это наша личность, наша индивидуальность».

Вот такая анти-рационалистическая философия, обоснованный крен в сторону от разумного эгоизма, но ведущий, увы, к другой крайности, к беспределу эгоизма, к индивидуализму. Подпольный человек свою философию формулирует очень афористично, броско: «Господи боже, да какое мне дело до законов природы, арифметики, когда мне почему‑то эти законы дважды два - четыре не нравятся?». Ну не нравится, что дважды два - четыре, а если не нравится, значит, это может быть и пять, и сколько угодно, так ведь? Хотению нет пределов. И доходит подпольный человек до самого главного своего афоризма, который часто цитируется и действительно является такой квинтэссенцией подпольной философии: «Свету ли провалиться, - говорит он, - или вот мне чаю не пить? А я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить».

Конечно, можно возразить, как же так, ведь этот путь вседозволенности приведет и к разрушению общества, и к саморазрушению человека. «Ну так что ж?» - ответит нам подпольный. И выдаст еще один афоризм: «Человек любит созидать, это бесспорно. Но отчего же он до страсти любит тоже разрушение и хаос?» (эту мысль с готовностью подхватят потом другие герои писателя). Вот какие бездны открывает Достоевский в человеческом подполье. И что я здесь хотел бы подчеркнуть, он открывает эти бездны не только путем наблюдения над окружающими людьми, а во многом и над собственной психологией. Только в отличие от подпольного он идет по пути одоления этого хаоса, обнаруженного в собственной природе.

Широкие натуры

Ну вот, скажем, издевается подпольный над романтизмом, но мы в свое время говорили, что Достоевский во многом чувствовал себя романтиком в 1840-е годы, да и в 1860-е тоже. Что говорит подпольный по этому поводу? Он говорит, что есть какая-то особенность наших, русских романтиков, какое-то свойство, как он его формулирует, «всё понимать, всё видеть, ни с кем и ни с чем не примиряться, но в то же время ничем и не брезгать, не терять из виду полезную, практическую вещь, (какие-нибудь там казенные квартирки, пенсиончики, звездочки [здесь такое двусмысленное слово, звездочки, ведь романтизм связан со звездами небесными, а здесь, конечно, звездочки на погонах имеются в виду]) - и усматривать эту цель через все энтузиазмы», то есть быть романтиком и в то же время не брезгать какими-то практическими вещами. «Широкий человек наш романтик, - говорит подпольный человек, - и первейший плут». Широкий человек. У Достоевского, пожалуй, здесь впервые, но, может быть, это намечалось еще в «Записках из Мертвого дома», появляется определение «широк человек», такой человек совмещает в себе и романтизм, и практичность, и плутню даже.

Такая вот удивительная многосторонность открывается с помощью подпольного героя: «Многосторонность необыкновенная! - говорит он, - И какая способность к самым противоречивейшим ощущениям! Оттого‑то у нас так много “широких натур”, которые даже при самом последнем паденье никогда не теряют своего идеала; … Хоть разбойники и воры отъявленные, а всё‑таки до слез свой первоначальный идеал уважают». У раннего Достоевского был такой рассказ, назывался «Честный вор», но вы посмотрите, во что это вырастает в 1860-е годы. Мы уже накануне «Преступления и наказания», герой которого - убийца, но человек с идеалом. Подпольный же дает гениальный эскиз многосторонности широкого человека.

Но посмотрите, что дальше. В романе «Идиот» появляется целая вереница героев, которые иллюстрируют такое понятие, как «двойные мысли», то есть это герои, которые совмещают в себе и какое-то романтическое начало, благородство, и способны на самые низкие поступки. Это Келлер, это Фердыщенко, это сам гений двуличия Лебедев, деловая шельма и в то же время тайный романтик. И вот эта двойственность, многосторонность «подпольного» - первый эскиз к будущим героям Достоевского. Подпольный едва ли не пророчит: «Многосторонность поистине изумительная, и бог знает во что обратится она и выработается в последующих обстоятельствах и что сулит нам в нашем дальнейшем?»

Подпольный герой - большой мечтатель, и он оказывается своеобразным продолжателем ранних мечтателей Достоевского. Он склонен выдумывать, как он говорит, сочинять жизнь, как и, припомним, герой «Белых ночей». Он к тому же книжный человек, он много читает. Он увлечен этими идеями прекрасного и высокого - да, узнается здесь знаменитая формула Канта, - но эти идеи прекрасного и высокого, они остаются для него только в головных мечтаниях.

Причем подпольному герою явно уже вот это мечтательство поднадоело, он жалуется, что всё это высокое и всё это прекрасное уже так надавило затылок, что нет уже никакого терпения. И хочется чего-то другого, и от высокого и прекрасного он кидается в противоположную сторону: «А все-таки хотелось двигаться, - говорит он (то есть не жить в книгах, не жить в этой шиллеровщине), - и я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий - разврат, даже не разврат, а развратишко. Страстишки во мне были острые, жгучие… Являлась истерическая жажда противоречий, контрастов». Перед нами одно из проявлений подполья: склонность к высоким и прекрасным мыслям и мечтам соединяется со способностью к разврату, к низменным и даже подлым поступкам. Вот, собственно, подполье.

Подполье, можно считать, - такой феномен, усиленный многократно феномен двойничества, о котором мы уже говорили. И любопытно, что, работая над «Записками из подполья», Достоевский как бы выходит из «Двойника», потому что в эти годы он перерабатывает «Двойника», пытается развить открытия «Двойника», но вдруг бросает. И очевидно, дальше он переходит окончательно к подпольному герою, и подпольный герой - это вот такой наследник господина Голядкина в творчестве писателя. Но хватит о «болтовне», о философствованиях подпольного героя.

История первая: офицер в бильярдной

Дальше следуют три истории, в которых испытывается его философия, испытывается его характер. Первая история - с офицером, который его страшно оскорбляет. Герой заходит в бильярдную, и офицер, проходя мимо, как пишет, «он взял меня за плечи и молча переставил меня с того места, где я стоял, на другое, а сам прошел, как будто и не заметив. Со мной поступили как с мухой. Но я, разумеется, увы, предпочел… озлобленно стушеваться». Не возразил.

Кстати, этот глагол «стушеваться» прямо-таки взят из «Двойника», где он использован впервые. Вообще Достоевский считал, что он изобрел это замечательное слово, которое сейчас вошло в язык, и впервые применил его в «Двойнике», но вот и здесь, в «Записках из подполья»: «озлобленно стушевался». Стушевался, то есть сошел на нет, в данном случае не стал сопротивляться, ушел в свой угол. То ли струсил, хотя он говорит, что не из трусости, а от «безграничнейшего тщеславия», потому что испугался, что осмеют, если он станет сопротивляться.

А что дальше? А дальше и начинается сюжет «подполья». Наш «антигерой» несколько лет вынашивает планы мести. Сначала он хотел вызвать своего обидчика на дуэль и даже сочинил, как это будет: он выстрелит в воздух, проявит благородство и так далее, но пока он собирался, прошло много времени, и вызов на дуэль как-то стал неактуальным.

Он придумывает новый способ. Тот офицер ходит по Невскому так, что все перед ним расступаются. А вот подпольный герой - он, напротив, всем уступает дорогу. «Всем уступающая муха, - говорит он, - всеми униженная и всеми оскорбленная». Но вот муха задумывает бунт, задумывает столкнуться с офицером на равной ноге и чрезвычайно тщательно готовится к сему подвигу. Он даже шинель переменил, чтобы выглядеть достойнее, благородный бобрик нашил вместо «паскудного енота», новые перчатки завел, приличную шляпу. И когда в конечном счете дело дошло до дела, он вдруг спасовал.

Это очень характерно для подпольного героя, здесь есть такой узнаваемый момент: он уже решил, что всё, он этот план оставляет, и вдруг неожиданно, столкнувшись на Невском, не уступил офицеру, не уступил ни на шаг и публично поставил себя с ним на равной социальной ноге, как он говорит. Вот такой своеобразный парадокс: сначала решил всё-таки отставить свой план, а потом вдруг передумал. Надо сказать, что это вот еще в «Двойнике», такие психологические парадоксы мы наблюдали, когда герой, помните, стоял на лестнице, думал войти ему или не войти на запретный бал, уже решил: нет, не войду, возвращаюсь домой, - и тут же вошел. В «Записках из подполья» многократны непредсказуемые поступки героя. Например, когда он в ресторане был оскорблен своими школьными друзьями, он решил: «Сию минуту ухожу», и дальше: «Разумеется, я остался».

История в ресторане и встреча с Лизой

Вторая история разворачивается в ресторане, где трое его бывших школьных приятелей провожают четвертого на Кавказ, и подпольный к ним примазывается. Они очень не хотят его. У него нет друзей. Вот это тоже особенность подпольного героя: он ни с кем не может сойтись. Есть, конечно, на это и объективные причины, потому что эти приятели, о которых нам он рассказывает, - действительно такие пошлейшие люди, и кажется, это не его компания, но тем не менее ему очень хочется, чтобы они его в эту самую компанию приняли.

Ничего из этого не получается, потому что он хотя и набивается на прощальный ужин, но они его ставят ни во что и ведут свои разговоры, а он в течение трех часов, заметьте, трех часов, ходит из угла в угол и подает какие-то реплики, на которые они не обращают внимания. Это, конечно, еще одно унижение. А затем они едут в подпольный (в смысле: нелегальный) публичный дом, опять-таки его с собой не зовут. Он бросается за ними, он собирается им доказать некое свое превосходство, отстоять свое униженное достоинство, но опаздывает.

И вот здесь начинается третья история, и самая главная, - это его встреча с Лизой. Этой главе предпослано очень популярное, начиная с 1840-х годов, стихотворение Некрасова: «Когда из мрака заблужденья // Горячим словом убежденья // Я душу падшую извлек…». Мы найдем его отголоски от Чернышевского до Чехова. Это история спасения падшей женщины. Герой «горячим словом убежденья» пытается извлечь из этой ямы проститутку, пытается вернуть ее на путь истинный. «Я всё забыл, я всё простил», - говорит он, но она не может забыть, и он ее пытается переубедить и просветить. Вот такой просветительский момент есть в этом стихотворении. И Достоевский по-своему использует этот сюжет.

Подпольный герой тоже просвещает Лизу, уже после того, как между ними всё произошло, он читает ей мораль («как по книге»), говорит ей о том, что она погубила свою жизнь и что она не просто свое тело, она свою душу губит. И он находит какие-то очень сильные слова. Он очень убедителен, очень красноречив, и сам увлекается. То самое высокое и прекрасное, оно в нем сказалось. И Лиза услышала его, растрогалась. Он, по существу, сделал то же, что и лирический герой Некрасова, который в конце стихотворения провозглашает: «И в дом мой смело и свободно // Хозяйкой полною войди». Герой Достоевского вспоминает эти строки, и в увлечении дает свой адрес Лизе.

Воля к власти

Что это такое происходит с героем Достоевского? Он сам признается: «Игра меня увлекла». Однако зачем он втянулся в эту странную игру с непредсказуемым результатом? Объяснение очень простое: он унижен вот этими своими школьными товарищами, и он пытается отыграться, реализовать себя, вернуть себе некое утраченное первенство, власть. Вот я и подошел к очень важному слову, которое определяет во многом феномен подполья. Как герой потом объясняет: «Меня унизили, так и я хотел унизить; меня в тряпку растерли, так и я власть захотел показать». Вот к чему он стремится. Эта «некрасовская» игра в благородство ему нужна только для того, чтобы почувствовать власть над душой другого человека: «Власти, власти мне надо было, игры было надо, слез твоих [это он уже потом ей признается] надо было добиться, унижения твоего».

Итак, власть над другим человеком - вот к чему в конечном итоге сводится безграничная свобода подпольного человека. И самоутверждение человеческого достоинства он понимает как приобретение власти над другим человеком. Здесь есть нечто узнаваемое для русского читателя. Господин Печорин из лермонтовского романа в своем дневнике как-то записал: «Из двух друзей всегда один раб другого». Подпольный, кстати, вспоминает, что у него был когда-то друг, еще в школьные годы, он тиранил его, пытался унизить, стереть в тряпку, а потом ушел от него.

То есть что получается? Он сам страдает оттого, что к нему относятся как к ветоши, и в то же время принимает правила игры, только ему нужно оказаться сверху, чтобы унижать другого. Что-то это нам напоминает. Уж не Фому ли Опискина, а в какой-то мере и господина Голядкина? «Игра меня увлекала, но впрочем, - добавляет подпольный, - не одна игра». Значит, вот в этом увлечении что-то было для него еще более, может быть, важное, но он не хочет себе в этом признаваться.

Потом, оценивая ситуацию, когда он ожидает Лизу, что она придет к нему, и он не знает, что он будет говорить: «Опять надевать эту бесчестную лживую маску!» - вот как он называет затеянную им игру. Но тут же оговаривается: «А почему бесчестную? Я говорил искренно». Опять та же двойственность: говорил искренно, и в то же время эта искренность была его лживой маской. Замечательно парадоксальное соединение в духе Достоевского. А потом, когда Лиза к нему приходит и с ним случается истерика, он опять же говорит: «Я, что называется, представлялся, хотя припадок был и действительный». Опять это страшное раздвоение. Или, когда он унижает Лизу во время второго свидания: «Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю омерзительность, низость моей злобной глупости, и в то же время никак не мог удержать себя». Видимо, есть что-то более сильное, что втягивает его в злобную игру. Душевный хаос, который таится в самой его натуре, убивает всё лучшее, высокое и прекрасное.

Парадоксы автопсихологизма

И вот что интересно. Я опять возвращаюсь к теме автопсихологизма Достоевского. Николай Николаевич Страхов, ближайший приятель Достоевского, после его смерти написал знаменитое письмо Толстому, я уже упоминал его, где он утверждает, что Достоевский из себя самого написал подпольного героя: «…это сам Достоевский, он такой и был, вот как описан в этой повести».

И любопытен ответ Толстого на письмо Страхова. Толстой не стал вникать в эти нравственно-этические моменты, а сказал очень важную вещь по существу. Он написал Страхову, что художник, чем глубже копнет в себя, тем общее будет для других. Это очень выжитая и самим Толстым мысль, которая афористически потом будет заявлена в романе «Воскресенье»: «Люди как реки». Реки текут в разные стороны, а вода везде одна. Таким образом, Толстой впрямую не отвечает на обвинения Страхова, но из самой логики его суждения следует, что если художник извлекает «подполье» из самого себя, это совсем не значит, что он и есть тот самый подпольный. Героя «Записок из подполья» мы видим через увеличительное стекло, в крайнем усилении тех качеств, которые Достоевский находил в самом себе.

Но почему в самом себе? Есть ли у меня какие-то доказательства? Думаю, что есть. Возвращаюсь еще раз к тому письму Наталье Дмитриевне Фонвизиной февраля 1854 года, после выхода с каторги, которое я уже цитировал. «Самое несносное несчастье, - пишет он ей, - это когда делаешься сам несправедлив, зол, гадок, сознаешь всё это, упрекаешь себя даже - и не можешь себя пересилить. Я это испытал».

Достоевский уже в 1870-е годы, завершая роман «Подросток» и собираясь написать предисловие к нему, возвращается к определению типа подпольного героя, который имеется практически во всех его романах. «Я горжусь, - пишет Достоевский, - что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости. Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться!». Двойственность человеческой природы, вообще говоря, лежит в основании подполья. И Достоевский устами своего героя признаёт, что подполье даже усиливается по мере развития цивилизации.

Была такая идея, Бокль ее высказывал, что цивилизация смягчает человеческие нравы. Подпольный герой Достоевского, не называя модного Бокля, спорит с этой мыслью и говорит, что «цивилизация вырабатывает в человеке многосторонность ощущений, и ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет и до того, что отыщет и в крови наслаждение. …Теперь мы хоть и считаем [то есть цивилизованные люди] кровопролитие гадостью, а всё-таки этой гадостью занимаемся, да еще больше, чем прежде». Вот подполье человеческой цивилизации, по Достоевскому.

Унижение и возвышение Лизы

Лиза приходит к подпольному искать у него помощи, а он еще больше унижает и оскорбляет ее, хотя понимает, что она ведома каким-то очень сильным чувством. Он произвел на нее впечатление тогдашними «горячими» словами. И вот последняя сцена, кульминация подполья. Отчаянно терзаемый самолюбием, герой выплескивает на Лизу все мерзости своего нрава. Он в припадке откровенности объясняет ей, что всё бывшее между ними - это только игра тщеславия. «Я, - говорит он, - хотел только унизить. Меня в тряпку растерли, так и я власть захотел показать… Вот что было, а ты уж думала, что я тебя спасать приезжал?»

И вот здесь очень интересен образ Лизы, который намечает будущую Сонечку Мармеладову. Поначалу она потерялась от столь неожиданного оскорбления: «Она побледнела, как платок, хотела что‑то проговорить, губы ее болезненно искривились; но как будто ее топором подсекли, упала на стул. И всё время потом она слушала меня, раскрыв рот, открыв глаза и дрожа от ужасного страха. Цинизм, цинизм моих слов придавил ее…». Но что же дальше? Дальше происходит совершенно странная сцена. Вот он нараспашку перед Лизой и доходит до края в своих откровениях: «И какое мне дело, - говорит он, - до тебя, до того, погибаешь ты или нет? Да понимаешь ли ты, что я теперь еще больше тебя буду ненавидеть?»

И вот после этих-то слов, после этого признания в позорном малодушии следует совершенно не ожидаемая реакция Лизы: «Но тут случилось вдруг странное обстоятельство, - пишет подпольный. - А случилось вот что: Лиза, оскорбленная и раздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я воображал себе. Она поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймет, если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив».

И дальше ее реакция: «И лицо ее передернулось какой‑то судорогой. Она хотела было встать; когда же я кончил, она не на крики мои обратила внимание: “Зачем ты здесь, зачем не уходишь!” - а на то, что мне, должно быть, очень тяжело самому было всё это выговорить». То есть она видит и понимает как любящая женщина, подчеркивает Достоевский, она видит не только то, что он говорит, а и то, что таится за этими словами, вот то самое, что он прячет от самого себя, вот этот самый образ Божий, который он сам в себе зачернил и загрязнил и который каким-то образом ей оказался виден, она почему-то это почувствовала в нем.

И смотрите, что дальше происходит: «Она вдруг вскочила со стула в каком‑то неудержимом порыве, вся стремясь ко мне, но еще робея и не смея сойти с места, протянула ко мне руки… Тут сердце и во мне перевернулось. Тогда она вдруг бросилась ко мне, обхватила мою шею руками и заплакала. Я тоже не выдержал и зарыдал так, как никогда еще со мной не бывало». Обратите внимание: «никогда еще со мной не бывало». Образ Божий, человеческий вдруг под силой любви, понимания и прощения вдруг вышел на первый план, но, увы, ненадолго, потому что эта минута должна пройти. А что делать дальше? И здесь наступает самое страшное испытание для подпольного героя: ему эта ситуация очень не нравится.

Пятирублевая ассигнация

Что ему не нравится? Ведь перед ним любящая женщина, которая лучше всех его поняла, и кажется, здесь путь спасения для него, но для него-то ведь любовь - это не путь спасения. Для него любовь - это власть одного человека над другим, и поэтому вот этот порыв Лизы он воспринимает как перехват первенства: она его победила. Они поменялись местами: то он ее поучал - теперь она возвысилась. И вот этого-то превосходства над собой он стерпеть не может, и потому решается на крайне подлый поступок. Когда между ними происходит сцена любви, Лиза бросается в эту любовь с открытой душой, а он - для того, чтобы получить над ней власть. А дальше поступок, беспредельный в своей низости: он всовывает ей в руку пятирублевую ассигнацию, то есть платит за любовь, давая понять ей, воскресшей «смело и свободно» для новой жизни, что она всего-навсего проститутка.

Этого нового оскорбления Лиза не выдерживает. Она убегает, оставляя, кстати говоря, эти пять рублей ему, и вот этот последний факт почему-то более всего потряс подпольного героя (опять превосходство за ней?). Он бросается вослед, он пытается ее вернуть, но уже поздно. Его последняя подлость перешла всякие границы. Позитивный критик Николай Константинович Михайловский, который впоследствии анализировал эту повесть, утверждал, что последняя сцена уж слишком придуманная, ну не может человек дойти до такой мерзости, ну не бывает такого. А вот по определению подпольного героя, бывает: «Я сделал эту жестокость, хотя и нарочно, но не от сердца, а от дурной моей головы. Эта жестокость была напускная, головная, нарочно подсочиненная».

Вот конец, и он ведет нас еще к одному очень важному итогу. Подпольный отвергает эти протянутые к нему руки, отвергает любовь, не верит в любовь. Он человек, который воплощает в себе, я бы сказал, безлюбовность современного мира. И в этом его трагедия: в том, что он отверг саму возможность любви.

Запрещенное цензурой

Любопытно, что в повести были какие-то страницы, которые до нас не дошли. Достоевский жалуется брату: «Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, - то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, - то запрещено...» Что же это за слова, которые не вошли в повесть, но, очевидно, подразумевались?

Я думаю, что комментарием могут послужить черновые записи Достоевского, сделанные им после того, как повесть была написана, и сделанные им в очень критической для него самого жизненной ситуации, когда он, наподобие подпольного героя, пытался проанализировать самого себя и от самоанализа перейти к пониманию природы человека. Я имею в виду запись в черновиках, которая начинается словами: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?». То есть стоит гроб с телом жены, и Достоевский при этом записывает свои мысли.

Эта запись - одна из самых откровенных исповедей. Его терзает вина перед покойной женой, он не был ей верен. В последние годы их семейной жизни они разошлись. В какой-то мере причиной охлаждения был и характер Марии Дмитриевны, и ее болезнь, но более всего то обстоятельство, что Достоевский в это время сходится с Аполлинарией Сусловой, страшно увлечен этой погибельной женщиной, которая станет прототипом его инфернальных героинь.

Что же пытался понять Достоевский у гроба жены? Процитирую: «Возлюбить человека, как самого себя по заповеди Христовой, - невозможно. Закон личности на Земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек. А между тем, после появления Христа, как идеала, стало ясно как день, что высочайшее, последнее развитие личности именно и должно дойти до того, чтоб человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего, - это уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье. Это и есть рай Христов».

«Но вся история человечества, - пишет здесь Достоевский, уходя от мучительных раздумий о невозможности любить, - вся история человечества, отчасти и каждого отдельно, есть только развитие, борьба, стремление и достижение этой цели».

«Итак, - завершает он свою запись, - человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу [в скобках: «я и Маша», - то есть вот и я не мог этого сделать], он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, то есть жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна». Эта запись Достоевского у гроба жены - это такая, вы знаете, квинтэссенция его понимания человеческой природы, она стоит и за страницами «Записок из подполья». Подпольный тоже «не приносил любовью в жертву своего я другому существу», хотя такое желание бьется в нем, стремится наружу, но он не дает ему ходу и потому страдает.

Жизнетворчество жанра

Надо заметить, что очень важную роль играет жанр произведения. Это записки. Подпольный герой ведет записки не для того, чтобы потом их кто-то прочитал, как, например, «Исповедь» Руссо была написана для того, чтобы после его смерти люди прочитали и удивились. Нет, он пишет только для себя. А тогда зачем ему, 40-летнему человеку, писать о событиях 15-летней давности? Изначально он ставит такую цель: «Может быть, я от записывания получу облегчение». Очевидно, воспоминания давят, приносят страдания, и он полагает, что вот сейчас он их положит на бумагу, бумага всё стерпит, а он от них освободится. «И я почему-то верю, что если я запишу, то оно и отвяжется». Но что получается в результате? Записывая и вспоминая свои приключения, герой их заново переживает, и даже сильнее, чем изначально, потому что через 15 лет, понимает гораздо больше, гораздо сильнее чувствует одиночество и безлюбовность своего существования, и когда-то втоптанная в грязь любовь приносит страшные страдания.

Подпольный говорит: «Это уже не литература, это какое-то исправительное наказание». Записывание своих воспоминаний - работа внутреннего «Я», вот этих ростков, которые пробиваются наружу, а он их давит, но само записывание, акт духовного творчества, дает возможность этим росткам, этому образу Божию выйти наружу. Это не самосочинение в том смысле, как говорит подпольный, что он самосочинялся, когда красовался перед Лизой. Его записки как «исправительное наказание» я бы назвал жизнетворчеством. Жанр записок для себя позволил Достоевскому увидеть вот это движение души к свету. Оно осталось незавершенным, но важно, что оно было.

Итоги повести и «Зимние заметки»

Что же хотел сказать и что сказалось у подпольного парадоксалиста? Он, напомню, отвергает теорию разумного эгоизма, по которой человеку выгодно быть добрым, как дважды два четыре: нет, свое собственное, вольное хотение гораздо нужнее человеку, то есть теория разумного эгоизма наталкивается на иррациональную природу человека. В этом смысле натиск подпольного героя принимается, наверное, и самим автором. Но это только первое, а есть и нечто второе, это теория самого подпольного героя, который в противовес разумному эгоизму создает собственную философскую формулу. Это формула вседозволенности, выведенная из представления о самоценности человеческой личности.

Но самоценность человеческой личности в чем? В изоляции и абсолютной самодостаточности, исключающих то, что называется любовью? Вторая часть повести - испытание идеи подпольного героя, того, что он называет «своя воля», и это испытание приводит его к краху. Что получается? Мы имеем два варианта, две, так сказать, модели, и в итоге обе оказываются несостоятельными: плоховато «дважды два четыре», когда всё рассчитано, но плоховато и когда всё позволено. Обе версии не выдерживают проверки живой жизнью.

Ну и хочу вернуться к тому, с чего начал, к «Зимним заметкам о летних впечатлениях», к европейским впечатлениям нового русского путешественника. Обе указанные идеи, заявленные в «Записках из подполья», истоком своим имеют, конечно, европейскую мысль. В «Зимних заметках» Достоевский уже от себя говорит об ограниченности рационализма: «Да ведь разум оказался несостоятельным перед действительностью… а чистого разума совсем не бывало; это выдумка восемнадцатого столетия». Оказалось, что натура человеческая даром не дается. А какой лозунг выдвинула европейская цивилизация, исходя из идеи разумной действительности? «Свобода, равенство и братство».

Достоевский очень сильно сомневается: свобода, не обеспеченная денежным мешком, ему кажется призрачной. «Человек без миллиона есть не тот, который делает всё что угодно, а тот, с которым делают всё что угодно». О равенстве в таких условиях он предпочитает умолчать, но остается братство. Эта статья, говорит он, «самая курьезная»: «Западный человек толкует о братстве как о великой движущей силе человечества». Я думаю, что автор «Зимних заметок» и «Записок из подполья» с этим готов был бы согласиться, но вопрос возникает вот какой: а, собственно, где взять братство, если его нет в действительности? Ну, если его нет, надо его сделать, говорит европейская цивилизация. Каким же образом? «Западная личность не привыкла к такому ходу дела: она требует с бою, она требует права, она хочет делиться - ну и не выходит братства».

И тогда западный человек, говорит Достоевский, придумал социализм. Социалист, видя, что нет братства, начинает уговаривать, объяснять, что братство очень выгодно каждому. Здесь обнаруживается мостик к подпольному герою, к его сомнению: можно ли соблазнить выгодой братства? Достоевский считает, что нет. Он считает, что это должно явиться в самой человеческой природе в ее развитии : «…именно надо стать личностью, даже гораздо в большей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе. Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на крест, на костер, можно только при самом сильном развитии личности». «Это, - говорит Достоевский, - закон природы, к этому тянет нормально человека».

Таковы размышления в «Зимних заметках о летних впечатлениях», которые могут послужить комментариями к «Запискам из подполья», как и запись «Маша лежит на столе», и еще одна запись, тоже 1864 года, «Социализм и христианство», где Достоевский окончательно расставляет точки над i, разводит два эти направления: социализм, соблазняющий выгодой, и христианство, которое действует иными «рычагами».

Я рекомендую повнимательнее прочитать эту запись Достоевского, она называется «Социализм и христианство». Мы, конечно, к ней еще вернемся, когда будет идти разговор о последующих романах Достоевского, в частности, о романе «Бесы», где эта дилемма «социализм и христианство» реализуется уже в полномасштабном философском романе.

Литература

  1. Живолупова Н. В. «Записки из подполья» Ф. М. Достоевского и субжанр «Исповеди антигероя» в русской литературе второй половины 19-го – 20-го века. Нижний Новгород, 2015.
  2. Котельников В. «Записки из подполья» Ф. Достоевского и «Распад атома» Г. Иванова // Достоевский и русское зарубежье XX века. СПб., 2008 (Dostoevsky monographs. V. 1).
  3. Назиров Р. Г. Об этической проблематике повести «Записки из подполья» // Достоевский и его время. Л., 1971.
  4. Скафтымов А. П. «Записки из подполья» среди публицистики Достоевского // Скафтымов А. П. Нравственные искания русских писателей. М., 1972.
  5. Шестов Л. Преодоление самоочевидностей // Властитель дум: Ф. М. Достоевский в русской критике конца XIX – начала XX века. СПб., 1997.

«Записки из подполья», по мнению многих критиков, являются важным этапом становления прозаического таланта и авторской манеры Ф.М. Достоевского. Произведение можно воспринимать черновиком к созданию известнейших психологических романов, таких как «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы», «Бесы», в которых герой «подполья» получит свое дальнейшее развитие.

Произведение «Записки из подполья», краткое содержание которого передать довольно сложно, имеет невысокую событийную насыщенность. Оно представляет собой размышления главного героя о своей жизни и месте в обществе. Автор записок пытается дать оценку своим поступкам, а также бездеятельности, повествуя обо всем этом в форме исповеди.

Повествование ведется от лица сорокалетнего мужчины, не так давно вышедшего в отставку с поста коллежского асессора. В начале произведения вскользь упоминается о том, что он недавно получил наследство. Соответственно, материальный вопрос героя не беспокоит. Отделавшись от суеты будничной рутины, бывший чиновник, оказавшись в одиночестве, пытается подвести итог своей жизни и дать анализ ее значимости.

По его мнению, сорок лет – это достаточно серьезный возраст, и он не тешит себя надеждами увидеть в жизни еще что-то хорошее. В форме мемуарных записок герой исследует свою жизнь, начиная из самого детства. Ключевым моментом в этом анализе является проблема: кем я являюсь и каким меня хотели видеть другие.

На протяжении первой части повести автор исследует сущность современного ему общества. Становится очевидным, что он презирает окружающих, действительность и, чтобы абстрагироваться от реального мира и общения с обычными людьми, укрывается в плоскости литературы. Противопоставляя себя обществу как человека мыслящего и думающего, герой тем не менее недоволен собой. Он презирает себя за слабость, трусость и неспособность противостоять окружающей действительности. Именно поэтому он и выбирает жизнь в подполье.

Вторая часть произведения демонстрирует попытки героя метания из крайности в крайность с целью доказать самому себе свою действенность и силу. Перед читателем возникают несколько событий, которые автор считает самыми яркими и показательными в своей биографии. Читатель становится свидетелем ситуации, в которой в одном из трактиров героя, помешавшего на пути некому офицеру, последний убрал со своей дороги. Автор записок воспринял это тяжелейшим оскорблением, после которого возненавидел всех офицеров и несколько лет вынашивал план мести, ненавидя себя за то, что сразу не смог ответить обидчику. Спустя несколько лет герой, встретившись случайно с офицером на набережной, пошел прямо на него и показательно толкнул его плечом. После чего был невероятно горд собой.

Еще одной попыткой доказать самому себе и обществу свою индивидуальность стало поведение героя на встрече с друзьями по учебе. Вместо того чтобы постараться войти в их круг, он демонстративно подчеркивал свое превосходство над остальными, унижая и оскорбляя товарищей, в результате чего снова остался одиноким и отверженным.

Основные моменты повести

Самым ярким событием произведением является встреча с Лизой – девушкой из публичного дома, которая обладала чистой и доброй душой. Почувствовав нежность и доброту девушки, герой испытал теплые чувства к ней, однако тотчас осек себя и показательно грубо повел себя с Лизаветой, пытаясь доказать самому себе, что он лучше и выше своего окружения.

На этом гнусном поступке записки прерываются. Это позволяет читателю надеяться, что пересмотрев свою жизнь в письменном виде и проанализировав поступки, герой изменит отношение к самому себе и окружающему миру.

Главный герой произведения – неоднозначный образ русского интеллигента, неудовлетворенного собственной ролью в обществе. Он олицетворение трагедии разума и духа, который ненавидя себя за бездействие, все же не принимает решительных шагов. Боясь казаться в обществе непонятым, не умеющим ответить на обиду, он не в состоянии самоутвердиться, поэтому прячется в подполье и презирает всех и себя за невозможность что-либо изменить.

По мнению многих критиков, герой повести Достоевского – один из многих представителей интеллигенции своего времени – людей думающих, но бездействующих. В своих копаниях в душе и моральных муках герой находит определенную радость. По-видимому, ему в определенной степени комфортно находиться в таком состоянии, ведь что-либо поменять он попросту боится. Многие исследователи сходятся на мысли, что герой повести – это первые наработки создания психологического типа, которого мы встретим в великом пятикнижии Достоевского.

Основные идеи произведения

В центре повести Достоевского поднимается проблема о взаимоотношении индивидуальной личности и окружающего общества. Не дав герою даже имени, автор подчеркивает собирательность своего образа, ведь большинство мыслящих людей недовольны обществом, его примитивными потребностями и ценностями.

С одной стороны, автор разделяет отношения героя к окружающему миру. С другой стороны, Достоевский показывает своего думающего героя озлобленным, слабым и морально падшим. Из-за неумения быть действенным главный герой не становится выше общества, а, наоборот, опускается на дно. Автор осуждает банальное существование общества и пассивное созерцание этого действительно творческими и мыслящими людьми.

В повести, оцененной критиками как образец психологического реализма, без сомнения, отмечаются первые элементы появления экзистенциализма в русской литературе. Раскрытие внутренних мучений человека, значения его собственной фигуры в обществе и в своих глазах, размышления о ценности жизни, контрастирующее с реальным и жалким существованием, основополагающие в произведениях экзистенциализма. Повесть, которую сам автор озаглавил как «Записки», по сути, ею не является. Это скорее жанр, приближенный к мемуарам, дневникам или письмам. Исповедь, созданная в письменной форме, является попыткой материального воплощения размышлений героя и его душевных терзаний.

В стилистической эклектике произведения достаточно явно просматриваются аллегорические образы свойственные символизму. Главным символом произведения является подполье, как аллегорический образ убежища тех, кто не находит места в реальной жизни социума. Это та скорлупа, в которой герой может быть самим собой.

Символичным является и образ хрустального дворца, места которым герой называет достаточно четко сложившееся окружающее его общество. Хрустальный дворец – это не прекрасная мечта, а холодная конструкция, созданная с четко просчитанными пропорциями, где нет места индивидуальности и свободе и каждому уготована определенная социальная роль. Советская критика трактовала образ хрустального дворца и отношение героя к нему как революционные взгляды. Однако размышления героя не имеют ничего общего с оппозицией действующему в 60-е годы XIX века политическому режиму. Отношение к образу хрустального дворца – это непринятие традиционных людских ценностей, отторжение общепринятых межчеловеческих отношений и непринятие себя в мире действительности.

Глава 12. Журнал "Эпоха ". "Записки из подполья ".

В России Достоевского ждала умирающая жена. Он перевозит ее из Владимира в Москву и не покидает до самой ее смерти. Состояние больной ужасно. "У Марии Дмитриевны, сообщает он сестре жены, поминутно смерть на уме; грустит и приходит в отчаянье. Такие минуты очень тяжелы для нее. Нервы у нее раздражены в высшей степени. Грудь плоха и иссохла, как спичка. Ужас! Больно и тяжело смотреть ".

Наступает трагический для Достоевского 1864 год. Дело о возобновлении журнала подвигается медленно. Михаил Михайлович придумывает новые названия: "Правда ", "Дело ", - цензура их отвергает. Наконец, с большим опозданием приходит разрешение на издание "Эпохи ". Подписка была сорвана: объявление о новом журнале появилось в "СПБ Ведомостях "только 31 января 1864 года. Январский, номер выходит в марте; внешний вид его приводит писателя в отчаяние: некрасивая обложка, дешевая бумага, дурной шрифт, масса опечаток. У редактора денег нет, типография работает в кредит; сотрудникам не заплачено. Когда через год "Эпоха "прекратила свое бедственное существование, оказалось, что на нее было истрачено все наследство братьев после смерти дяди Куманина (около 20ти тысяч) и оставалось 15 тысяч долга. Для первого номера Тургенев присылает свои "Призраки ". Достоевский расхваливает автору его произведение. "По моему, пишет он, в "Призраках "слишком много реального. Это реальное - есть тоска развитого и сознающего существа, живущего в наше время, уловленная тоска. Этой тоской наполнены все "Призраки ". Это - "струна звенит в тумане ". Но брату он сообщает свое искреннее мнение: "По моему, в них ("Призраках ") много дряни: что‑то гаденькое, больное, старческое, неверующее от бессилья, одним словом, весь Тургенев с его убеждениями ". Любезные письма и комплименты были притворством. "Витязь горестной фигуры "не простил своему обидчику. С годами ненависть его к "гаденькому "неверию европейца Тургенева вес растет.

Писатель принимает горячее участие в судьбе "Эпохи "; советует брату завести в журнале критический отдел под заглавием "Литературная летопись ", обещает ему "великолепную "статью на теоретизм и фантастизм теоретиков "Современника "и другую о Костомарове, собирается написать разбор "Что делать? "Чернышевского, "Взбаламученного моря "Писемского - и ничего не пишет. 9 февраля он признается: "Не скрою от тебя, что писание у меня худо шло… "Вместо критической статьи о Чернцшевском, он задумывает повесть "Записки из подполья " - свой художественный ответ на роман "Что делать? "Писатель работает над этим "странным "произведением с мукой и отчаянием, сидя у постели умирающей жены. "Повесть вдруг мне начала не нравиться… Вся‑то повесть - дрянь, да и та не поспела ". Михаил Михайлович торопит, дела "Эпохи "идут неважно. Достоевский заставляет себя приняться за нее снова: "Сел за работу, за повесть. Стараюсь ее с плеч долой, как можно скорее… По тону своему, она слишком странная, и тон резок и дик, может не понравиться; следовательно, надобно, чтоб поэзия все смягчила и вьресла ".

Первая часть "Записок из подполья "была напечатана в январской–февральской книжке "Эпохи "за 1864 год. Вторая часть писалась еще труднее: "Мучения мои всяческие теперь так тяжелы, жалуется он брату, что я упоминать не хочу о них. Жена умирает, буквально. Каждый день бывает момент, что ждем ее смерти. Страдания ее ужасны и отзываются на мне, потому что… Писать же работа не механическая и однако–ж, я пишу и пишу… Иногда мечтается мне, что будет дрянь, но однако–ж, я пишу с жаром; не знаю, что выйдет… Вот что еще: боюсь, что смерть жены будет скоро, а тут необходимо будет перерыв в работе. Если–б не было этого перерыва, то, конечно, кончил бы ".

Весь ужас "подполья ", охватываюий нас при чтении повести? "По поводу мокрого снега "уже заключен в этих опасениях писателя: в работе необходимо будет перерыв, т. к. придется хоронить жену. 9 апреля он умоляет брата не требовать у него повести для мартовский книжки: "Повторяю, Миша, я так измучен, так придавлен обстоятельствами, в таком мучительном я теперь положении, что даже за физические силы мои, при работе, отвечать не могу… Я не знаю, что будет, может быть, дрянь, но я то лично сильно на нее (повесть) надеюсь. Будет вещь сильная и откровенная; будет правда. Хоть и дурно будет, пожалуй, но эффект произведет, я знаю. А может быть, и очень хороша будет! "Через несколько дней он сообщает, что во второй части будет три главы. "Вторая глава находится в хаосе, третья еще не начиналась, а первая обделывается… Ты понимаешь, что такое переход в музыке? Точно так и тут. В первой главе, повидимому, болтовня; но вдруг эта болтовня в последних двух словах разрешается неожиданной катастрофой ". В печатной редакции эта первоначальная композиция не сохранилась: повесть "По поводу мокрого снега "разделена не на три больших, а на десять маленьких глав; она была напечатана в апрельском номере "Эпохи ". Так, в спешке, тревоге и отчаянии было создано одно из самых гениальных произведений Достоевского.

"Записки из подполья " - произведение "странное ". Все в нем поражает: построение, стиль, сюжет. Первую часть составляет исповедь подпольного человека, в которой исследуются глубочайшие вопросы философии. По силе и дерзновенности мысли, Достоевский не уступает ни Ницше, ни Киркегору. Он близок им по духу, он "из их рода ". Вторая часть - повесть "По поводу мокрого снега ". Подпольный человек, изложив свое credo, рассказывает свои воспоминания. Связь между философскими рассуждениями и постыдными "анекдотами "из жизни героя кажется вполне искусственной. Только в конце раскрывается их органическая спаянность.

В произведениях до–каторжного периода центральной темой писателя было "мечтательство "; много вдохновенных страниц посвятил он психологии мечтателя, эстетической ценности фантазии и нравственному осуждению той призрачной жизни, которая есть "ужас и трагедия ". Подполье - естественное завершение "мечтательства ". Мечтатель–романтик сороковых годов в шестидесятых годах превратился в циника - "парадоксалиста ". Он сорок лет цросидел в своем углу, как мышь в подполье, - и вот теперь ему хочется рассказать, что он выжил к передумал в озлобленном одиночестве. Социальное и историческое положение подпольного человека определяется теми же признаками, какими раньше характеризовалось положение мечтателя. Это "один из представителей еще доживающего поколения ", т. е. интеллигент "петербургского периода русской истории ", отравленный европейской образованностью, оторванный от почвы и народа; тип исторический, который "не только может, но и должен существовать в нашем обществе ". Он продукт среды, книжного образования и "абстрактной "цивилизации; не живой человек, а "мертворожденный общечеловек ". Автор вменяет ему в преступление - так же, как раньше вменял это мечтателю - измену живой жизни. "…Мы все отвыкли от жизни… Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей живой жизни какое‑то омерзение…. Ведь мы до того дошли, что настоящую живую жизнь чуть ли не считаем за труд, почти что за службу.. Ведь мы даже не знаем, где и живое то живет теперь и что оно такое, как называется? "Мертворожденным, которые "давно уже рождаются не от живых отцов ", гомункулам из реторт, противосгавляется все тот же туманно–мистический идеал "живой жизни ". Содержание его не раскрывается: ведь "мы даже не знаем, где живое то живет ". Смысл этой тайны утерян. Итак, подпольный человек определен, как исторический тип и отнесен к прошлому: "один из Характеров протекшего недавнего времени ". Но историческая маска легко снимается: герой не только в прошлом, но и в настоящем, не только "я ", но и "мы ". Автор постоянно выходит за пределы личности русского интеллигента и безгранично раздвигает рамки.

Подпольный человек оказывается "человекам 19–го столетия ", "порядочным человеком, который может говорить только о себе ", "сознательным человеком "вообще. Он осмеливается излагать свои мысли от имени "всякого умного человека "и, наконец, просто человека.

Следовательно, парадоксы подпольного человека - не причуды какого‑то полу–сумасшедшего чудака, а новое откровение человека о человеке. Сознание озлобленно^ мыши, защемленной в подполье, оказывается человеческим сознанием вообще.

Мы сталкиваемся с загадкой создания. Человек становится человеком, если в нем есть сознание. Без сознания человек животное. Но сознание возникает только от конфликта с действительностью, от разрыва с миром. Сознание должно пройти через отъединение и одиночество: оно - боль, но с другой стороны - одинокого сознания не существует: оно всегда связано со всем человечеством, оно соборно. В этом мучительном противоречии - трагедия личности. "Усиленно развитая личность "отталкивается от мира, отчаянно отстаивает свою самозаконность и в то же время притягивается к людям, понимает свою зависимость от них. Все отношения между личностью и миром проникнуты у Достоевского роковой раздвоенностью. Его герои всегда любят, ненавидя и ненавидят, любя; романтики его - циничны, а циники полны восторженности. Идею двойственности автор внушает читателю стилистическими приемами первой части "Записок ". Это не логическое рассуждение;, обращенное к разуму, а непосредственное гипнотическое внушение голосом и "интонациями. Мы воспринимаем почти физиологически раздвоение подпольного человека через неблагообразие его слога, дисгармонию синтаксиса, раздражающую прерывистость речи. Все герои Достоевского характеризуются словесно, но речевой портрет человека из подполья - самый выразительный .

Прежде всего поражает контраст между внешней и внутренней формой исповеди. Это монолог, в котором каждая фраза диалогична. Герой утверждает, что пишет исключительно для себя, что никаких читателей ему не нужно, а между тем каждое слово его обращено к другому, расчитано на впечатление. Он презирает этого другого, издевается над ним, бранит его, но в то же время заискивает перед ним, оправдывается, доказывает и убеждает. Крики о полной независимости от чужого мнения чередуются с самыми жалкими задабриваниями врага.

"Подполье "начинается словами: "Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, у меня болит печень ". После первой же фразы: "я человек больной " - многоточие и оглядка на читателя. Как будто рассказчик уже заметил сострадательную улыбку и обиделся. Читатель еще подумает, что он нуждается в его жалости. Поэтому - дерзкое: "Я злой человек. Непривлекательный я человек ". Далее развязно: "Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину и докторов уважаю ". И снова оглядка: уж не показался ли он читателю наивным? Чтобы исправить впечатление - этакий грациозный каламбур: "К тому же я еще и суеверен до крайности, ну, хоть настолько, чтоб уважать медицину ". И опять опасение: а что если просвещенному читателю он покажется ретроградом? Поэтому новый неудачный каламбур в скобках ("Я достаточно образован, чтобы не быть суеверным, но я суеверен "). Но читатель может спросить, почему же он не лечится? Нужно поразить ответом: "Нет–с я не хочу лечиться со злости ". Читатель в недоумении пожимает плечами; эта предполагаемая реакция уже раздражает рассказчика и он отвечает дерзостью: "Вот вы этого наверно не изволите понимать. Ну–с, а я понимаю ". И, забегая вперед, он предвосхищает возражение: "Я, разумеется, не сумею вам объяснить, кому именно я насолю в этом случае моей злостью: я отлично хорошо знаю, что и докторам я никак не смогу "нагадить "тем, что у них не лечусь; я лучше всякого знаю, что всем этим я единственно себе поврежу и никому больше ". Думали меня поймать, а вот я вас поймал. Я‑то, оказывается, лучше вас знал все ваши доводы. Но все‑таки, если я не лечусь, так это "со злости ". Вы удивляетесь? Так и удивляйтесь, мне этого‑то и хотелось. Что–ж делать, уж такой я парадоксалист.

И так в каждой фразе. Полемика с воображаемым врагом, хитрым и ехидным, ведется в напряженно–страстном тоне. Постоянные оговорки, самооправдания и опровержения чужого, предполагаемого мнения. "Уж не кажется ли вам, господа, что я теперь перед вами раскаиваюсь? "Или: "Наверно вы думаете, господа, что я вас смешить хочу? "Все эти оглядки должны доказать полное равнодушие к читателю, а доказывают, наоборот, рабскую зависимость от него. Отсюда все растущее раздражение и озлобление рассказчика.. Чтобы освободиться от власти чужого сознания, он старается загрязнить и извратить свое отражение в этом зеркале; рассказывает о себе мерзости, преувеличивает свое "безобразие ", цинично высмеивает в себе все "высокое и прекрасное ". Это - самозащита отчаяния. Образ, который запечатлеется в чужом сознании, будет непохожей на него маской. Он спрятан под ней, он свободен, он избавился от свидетелей и снова юркнул в подполье. Наконец, при самых решительных утверждениях всегда остается лазейка: отказаться от своих слов или целиком переменить их смысл. "Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному таки словечку не верю из того, что теперь настрочил! То есть я и верю, пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру, как сапожник ".

Таков безысходный круг, по которому мечется больное сознание. Равнодушие к враждебному миру и постыдная от него зависимость, - мышья беготня, perpetuimi mobile.

Подпольный человек не только раздвоен, но и бесхарактерен: он ничем не сумел сделаться: "ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым! ". А это потому, что "человек 19–го столетия должен и нравственно обязан быть существом, по преимуществу, бесхарактерным; человек же с характером, деятель, существом, по преимуществу, ограниченным ". Сознание - болезнь, приводящая к инерции, т. е. к "сознательному сложаруки–сидению ". Так ставится Достоевским проблема современного гамлетизма. Сознание убивает чувство, разлагает волю, парализует действие. "Поупражняюсь в мышлении, а следственно у меня всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собой другую еще первоначальнее и т. д. в бесконечность ". Причинная цепь упирается в дурную бесконечность и в этой перспективе всякая истина - не окончательна, всякое добро относительно. Для нового Гамлета остается одно занятие: "умышленное пересыпание из пустого в порожнее ". От сознания - инерция, "от инерции - скука. Не действуя, не живя, человек со скуки начинает "сочинять жизчь " - обиды, приключения, влюбленность. Подпольное существование становится фантастическим; это игра перед зеркалом. Человек страдает, радуется, негодует и как будто вполне искренно; но каждое чувство отражается в зеркале сознания, и в актере сидит зритель, который оценивает его искусство. Подпольный человек благородными речами переворачивает душу проститутки; говорит горячо* искренно, до "горловой спазмы "доходит - и в то же время ни на минуту не забывает, что все это игра. Он дает Лизе свой адрес, но страшно боится, что она к нему придет. Голос зрителя в нем говорит: "И опять, опять надевать эту бесчестную, лживую маску "; голос актера возражает: "Для чего бесчестную? Какую бесчестную? Я говорил вчера искренно. Я помню, во мне тогда было настоящее чувство… ". Но такова природа самосознания: все разлагать на "да "и "нет "; какая может быть "непосредственность и искренность "в игре перед зеркалом?

Сознание противоставляет себя миру: оно - одно, против него - все. Поэтому оно чувствует себя затравленным, преследуемым; отсюда болезненная чувствительность подпольного человека, его самолюбие, тщеславие, мнительность. Как обиженная мышь, он прячется в своей дыре и от мерзкой действительности спасается в фантазию. Раздвоение еще усиливается. С одной стороны - гнусный, мелкий разврат, с другой - возвышенные мечты. "Замечательно, что эти приливы "всего прекрасного и высокого "приходили во мне во время развратика и именно тогда, когда я уже на самом дне находился, приходили так, отдельными вспышечками, как будто напоминая о себе, но не истребляя, однако–ж, развратика своим появлением; напротив, как будто подживляя его контрастом ". Раздвоение переживается как противоречие и страдание, становится предметом "мучительного внутреннего анализа ", но из страдания выростает вдруг "решительное наслаждение ".

Вот это поразительное место: "Я до того доходил, что ощущал какое‑то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться бывало в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять‑таки никак не воротишь, и внутренно, тайно грызть, грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась, наконец, в какую‑то позорную, проклятую сладость и, наконец, в решительное, серьезное наслаждение! Да, в наслаждение, в наслаждение! Я стою на том ". Это парадоксальное утверждение - настоящее психологическое открытие Достоевского. В сознании происходит подмена плана этического планом эстетическим. Унижение - мука, но "слишком яркое сознание "унижения - может быть наслаждением. Глядясь в зеркало, можно забыть о том, что отражается и залюбоваться тем, как оно отражается. Эстетическое изживание чувства делает излишним воплощение его в жизни. Мечтать о подвиге легче, чем его совершать. У подпольного человека потребность любви вполне удовлетворяется "готовыми формами, украденными у поэтов и романистов ". "До того было юного, этой любви, что потом, на деле, уж и потребности даже не ощущалось ее прилагать: излишняя–б уж это роскошь была ".

Исследование сознания приводит автора к выводу о его извращенности. "Клянусь вам, господа, что слишком сознавать - это болезнь, настоящая, полная болезнь ". И все же лучше быть "усиленно–сознающей мышью ", чем "так называемым Непосредственным человеком и деятелем ". Лучше быть ненормальным человеком, чем нормальным животным. Источник сознания - страдание, но человек от страдания не откажется, как не откажется от своей человечности.

Так в "Записках " - больное сознание раскрывается перед нами, как человеческая трагедия.

После анализа сознания - следует "критика чистого разума ". Недоброжелательные читатели, с которыми полемизирует подпольный человек, начинают приобретать конкретные черты. Это - позитивисты из "Современника "и "Русского Слова ". Это -. утилитаристы и рационалисты вроде Чернышевского. Достоевский защищает человека от бесчеловечной философии необходимости. С неменьшим бесстрашием, чем Ницше и Киркегор, восстает он против "каменной стены " - невозможности. Разум видит величайшую мудрость в преклонении перед необходимостью: разве можно спорить с законами природы, выводами естественных наук и аксиомами математики? "Мировой разум "Гегеля преспокойно давит под колесами своей триумфальной колесницы отдельных людей; отравление Сократа и сожжение Галилея нисколько его не трогают. На заявление разума: "нельзя " - подпольный человек дерзко отвечает: "не хочу "и "не нравится ". "Господи Боже, кричит он, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему‑нибудь эти законы идважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсц с ней потому только, что это - каменная стена, а у меня сил не хватило ".

Это напоминает вопли Иова, тяжущегося с Богом. Выпады против законов разума облечены в ослепительно парадоксальную форму. Подпольный человек не рассуждает, а дразнит и "высовывает язык ". "Дважды два четыре все‑таки вещь пренесносная, заявляет он. Дважды два четыре, ведь это, по моему мнению, только нахальство–с. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит поперек вашей дороги, руки в боки и плюется. Я согласен, что дважды два четыре - превосходная вещь; но еслй уже все хвалить, то и дважды два пять - премилая иногда вещица ".

Формула дважды два четыре есть победа необходимости и смерти. Верить в грядущее полное торжество разума значит заранее хоронить человека. Когда будет составлена табличка всех "разумных "поступков и заранее вычислены все "разумные "хотения, то никакой свободной воли у человека не останется. Воля сольется с рассудком и человек превратится в органный штифтик или фортепианную клавишу. К счастью, этой мечте рационалистов не суждено осуществиться, ибо рассудок не все в человеке, а только часть, тогда как воля - "проявление всей его жизни ". Рассказчик с огромною силою утверждает, что человек существо иррациональное» главная цель которого - отстоять свою человечность, т. е. свободную волю.

"Критика чистого разума "переходит в полемику с утилитаризмом. Удары направлена против Чернышевского и его романа "Что делать? " . Подпольный человек приходит в бешенство от низменного учения позитивистов о человеке. В романе "Что делать? "его оскорбили разглагольствования Лопухова о выгоде, как единственной причине человеческих действий. "Теперь вы занимаетесь дурньгми делами, говорит Лопухов, потому что того требует ваша обстановка, но дать вам другую обстановку, и вы с удовольствием станете безвредны, даже полезны, потому что без расчета вы не хотите делать зла, а если вам выгодно, то можете делать что угодно, - даже действовать честно и благородно, если так будет нужно… Тогда злые увидят, что им нельзя быть злыми; и злые станут долями; ведь они были злыми только потому, что им вредно было быть добрыми ". Это унизительное учение о первом двигателе человечества - эгоизме, пошлая бухгалтерия выгод и расчетов, младенческий оптимизм в понимании зла вызывает у подпольного человека разлитие желчи.

"О, скажите, кричит он, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов, а что если бы его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости; тотчас же стал бы добрым -и благородным, потому что именно увидал бы в добре собственную свою выгоду, а известно, что ни один человек не может действовать заведомо против собственных выгод, следственно, так сказать, по необходимости стал бы делать добро? О, младенец! О, чистое невинное дитя! "

Подпольный человек понимает, что эта, на вид невинно–оптимистическая теория - убийственна для человека. Существо, до конца детерминированное "разумно понятой выгодой 5, - уже не человек, а автомат, машина, "штифтик ". И он с огненным негодованием и страстным пафосом обрушивается на клеветников, Человечество в человеке - его свободная воля. Подпольный человек выступает на защиту "самой выгодной выгоды "для человека - его вольного и свободного хотения. Он предлагает взглянуть на мировую историю. Зрелище величественное, пестрое, однообразное, но во всяком случае не благоразумное. Мудрецы постоянно учили человека благонравию, а он продолжал "из одной неблагодарности "делать мерзости и ко всему примешивать "свой пагубный фантастический элемент ". "Именно свои фантастические мечты, свою пошлейшую глупость пожелает он удержать за собой, единственно для того, чтоб самому себе подтвердить, что люди все еще люди, а не фортепианные клавиши ". Даже если ему математически докажут, что он клавиша, он и тут не образумится, "выдумает разрушение и хаос, выдумает разные страдания и настоит таки на своем! Проклятие пустит по свету… и, пожалуй, одним проклятием достигнет своего, т. е. действительно убедится, что он человек, а не фортепианная клавиша! "А если и хаос и проклятие будут расчитаны вперед, - "так человек нарочно сумасшедшим на этот случай сделается, чтоб не «меть рассудка и настоять на своем! "

Человек может захотеть невыгодного, чтоб иметь право захотеть: это самое выгодное и есть, ибо "сохраняет нам самое главное и самое дорогое, т. е. нашу личность и нашу индивидуальность ".

Вдохновенная защита личности резюмируется в парадоксально–заостренном утверждении: "Свое собственное вольное и свободное хотение, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда, хотя бы даже до сумасшествия - вот это‑то все и есть самая выгодная выгода ".

Весь смысл человеческого существования, весь смысл мировой истории в самоутверждении иррациональной воли ("дикий каприз, сумасшедшая фантазия "). Мировой процесс никакой цели не имеет; никакого прогресса не существует; человечество вовсе не стремится к благоденствию и устройству: оно любит созидание и счастье, но, пожалуй, нисколько не менее наслаждается разрушением и страданием. Человек осужден вечно куда‑нибудь идти, но ему совсем не так уж хочется куда‑то придти; он подозревает, что достигнутая цель нечто вроде математической формулы, т. е. смерть. Поэтому он отстаивает свою самостоятельность, а к чему бы она ни привела ", прокладывает дорогу "куда бы то ни OipWio”. Подпольный человек заканчивает свое исследование роли насмешкой: "Одним словом, человек устроенъ комически: во всем этом, очевидно, заключается каламбур ". Парадоксалист иронизирует над открывшейся перед ним трагедией воли.

Утопический социализм мечтает о земном рае, о всеобщем благоденствии. Все эти возвышенные идиллии порождены его ребячески–наивным пониманием человека. Ког^-то и сам Достоевский верил во все эти "надзвездные романтические глупости "о безгрешном Jhomme dсущество " неблагонравно е ", " феноменально неблагодарное ", способное выдумать хаос и разрушение ради самого дикого своего каприза. Чернышевский проектирует построение идеального общества на основании разумного согласования утилитарно–действующих воль. Подпольный человек снова восклицает: "О, младенец! О, чистое невинное дитя! "В какой реторте сфабриковал ты этих разумных и утилитарных гомункулов? Какое домашнее животное, в каком курятнике принял ты за человека? Можно себе представить c. каким упоением злости читал парадоксалист поэтический сон героини "Что делать? " - добродетельной Веры Павловны: "Здание, громадное здание, каких нет теперь ни одного. Оно стоит среди нкв и лугов, садов и рощ… Сады - лимонные и апельсиновые деревья, персики и абрикосы. Но это здание - что же это, какой оно архитектуры? Теперь нет такой. Чугун и стекло, чугун и стекло - только. Нет, не только: это лишь оболочка здания, это его наружная стена; а там внутри^уже настоящий дом, громаднейший дом; он накрыт этим чугунно«хрустальным зданием, как футляром; оно образует вокруг него широкие галлереи по всем этажам… Это хрустальный громадный дом… Для всех вечная весна и лето, вечная радость… Все поют и веселятся ". В этом земном раю Чернышевского не трудно узнать фаланстеру Фурье; Достоевскому он должен был напомнить "кристальный дворец "лондонской всемирной выставки, - окончательный идеал человеческого устройства на земле. Тут уж подпольный человек не выдерживает и весьма неблаговоспитанно возражает Вере Павловне: "Вы верите в хрустальное здание, навеки нерушимое, т. е. в такое, которому нельзя будет ни языка украдкой выставить, ни кукиша э кармане показать. Ну, а я, может быть, потому‑то и боюсь этого здания, что оно хрустальное и навеки нерушимое, и что нельзя будет даже и украдкой языка ему выставить. Вот видите ли: если вместо дворца будет курятник и пойдет дождь, я? может быть, и влезу в курятник, чтоб не замочиться, но все‑таки курятника не приму за дворец ".

После курятника - другой изумительный образ "социалистического рая ": капитальный дом. "Я не приму за венец желаний моих капитальный дом с квартирами для бедных жильцов по контракту на тысячу лет и, на всякий случай, с зубным врачем Вагенгеймом на вывеске ".

Наконец, третий образ - муравейник. "Человек, может быть, любит только созидать здание, а не жить в нем, предоставляя его потом aux animaux domestiques, как‑то: муравьям, баранам и проч. и проч. Вот муравьи совершенно другого вкуса. У них есть одно удивительное здание в том же роде навеки нерушимое - муравейник ".

Курятник, капитальный дом, муравейник - три неизгладимых клейма наложил Достоевский на "хрустальный дворец "социалистического коллектива. Если земной рай покупается ценой превращения человечества в стадо animaux domestiques, то к чорту "все это благоразумие ".

"Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, продолжает подпольный человек, если вдруг ни с того, ни с сего, среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой‑нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправить к чорту, и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить? "

Исповедь подпольного человека - философское введение в цикл больших романов. Прежде, чем творчество Достоевского откроется перед нами, как великая пятиактная трагедия ("Преступление и наказание ", "Идиот ", "Бесы ", "Подросток "и "Братья Карамазовы "), "Записки из подполья "вводят нас в философию трагедии. В желчной и "неблагообразной "болтовне парадоксалиста выраженывеличайшие прозрения русского философа. Отточенным лезвием анализа вскрыта болезнь сознания, его инерция и раздвоение, его внутренняя трагедия. Борьба с разумом и необходимостью приводит к бессильному "плачу и скрежету " - к трагедии Ницше и Киркегора. Исследование иррациональной слепой воли, мечущейся в пустом самостановлении, раскрывает трагедию личности и свободы. Наконец, критика социализма завершается утверждением трагедии исторического процесса, бесцельного и кровавого, и трагедии мирового зла, которое не может быть излечено никаким "земным раем "социализма. В этом смысле "Записки из подполья "величайший в мировой литературе опыт философии трагедии. Злобное отчаяние и бесстрашный цинизм подпольного человека разоблачает все кумиры, все "возвышающие обманы ", все "высокое и прекрасное ", все отрадные иллюзии и спасительные фикции, все, чем человек отгораживал себя от "темной бездны ". Человек на краю пропасти, - вот пейзаж трагедии. Автор ведет нас через ужас и разрушение, но приводит ли он нас к мистическому очищению, к катарзису? Неужели "сложа–руки–сидение "и "умышленное переливание из пустого в порожнее " - последнее слово его скептической философии? Считать "Записки "выражением "метафизического отчаяния "значило бы не заметить главного в их замысле. Сила бунта подпольного человека не от равнодушия и сомнения, а от страстной, исступленной веры. Он так яростно борется с лжью потому, что ему открылась новая истина. Найти для нее слово он еще не мо жет и вынужден говорить намеками и обиняками. Подпольный человек, "эта усиленно–сознающая мышь " - все же лучше тупого homme de la nature et de la verite; подполье все же лучше социалистического муравейника. Но парадоксалист верит, что подполье - не завершение и не конец. "Итак, да здравствует подполье! ", восклицает он и тотчас же оговаривается: "Эх! Да ведь я и тут вру! Вру, потому что сам знаю, как дважды два, что вовсе не подполье лучше, а что‑то другое, совсем другое, которого я жажду, но которого никак не найду ". Какие слова и с какой серьезной печалью они сказаны! Да ведь и "хрустальному зданию "выставлял он язык и показывал кукиш в кармане только потому, что оно было совсем не "хрустальное здание ", а обыкновенный курятник. Оттого он так злился, что "хрустальное здание " - самая святая его мечта, самая страстная его вера. А ему вместо дворца подсовывают "капитальный дом с квартирами "! "Что же делать, если я забрал себе в голову, что если уж жить, так в хоромах. Это - мое хотение, это желание мое. Вы его выскоблите из меня только тогда, когда перемените желания мои. Ну, перемените, прельстите меня другим, дайте мне другой идеал. А покаместь я уж не приму курятника за дворец… Я, может быть, на то только и сердился, что такого здания, которому бы можно было и не выставлять языка, из всех ваших зданий до сих пор не находится! "

И это говорит подпольный человек, индивидуалист и эгоцентрик, бросающий вызов всему миру: "свету ли провалиться или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить! "Как же свету провалиться, когда он только и мечтает, что о "хрустальном дворце " - земном рае! Ведь он клевещет на себя сознательно, припрятывая под цинизмом свою любовь и веру. Он оттого и забился в подполье, что любовь его оскорблена и вера неоправдана. Подпольный человек - разочарованный идеалист и устыдившийся гуманист. О новой вере своей он только намекает. Но эти намеки раскрываются для нас в свете письма Достоевского к брату по поводу напечатания "Подполья "в "Эпохе ". "Пожалуюсь и за мою статью, пишет он; опечатки ужасные, ц уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы (самой главной, где самая^то мысль и высказывается), чем печатать так, как оно есть, т. е. с надерганными фразами и противореча самой себе. Но что–ж делать! Свицьи цензора гам, где я глумился над реем и иногда богохульствовал для виду - то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность и Христа - то запрещено.

"Предпоследняя глава " - десятая, занимающая в урездодем цензурой виде всего полторы странички, называется автором "самой главной ". Из нея то мы и цитировали слова о настоящем "хрустальном здании ", которому можно было бы не выставлять языка. Итак, мечта о подлинном земном рае - главная мыедь "Записок ". Глумление и богохульство только "для виду ", для заострения контраста, для возможно большего усиления отрицательной аргументации; ответом на нее должно было явиться религиозное утверждение: "потребность веры и Христа ". Можно предположить, что в основу созидания "земного рая "автор положил бы ту глубокую идею братства, которую он наметил в "Зимних заметках о летних впечатлениях ". Соединение личности с общиной было бы оправдано религиозно: верою во Христа.

Цензура исказила замысел, но, как это ни странно, автор в отдельных изданиях не восстановил первоначального текста "Философия трагедии "Достоевского осталась без своего мистического увенчания.

В перспективе такого замысла раскрывается для нас метафизический смысл "Записок ". Достоевский исследует не того абстрактного, выдуманного Жан–Жаком Руссо "общечеловека ", которого он насмешливо, называет «homme de la nature et de la verite», a конкретного человека 19–го столетия во всем его нравственном "неблагообразии ". Он говорит не о "нормальном "сознании, которое существует только в книжных теориях гуманистов, а о реальном сознании цивилизованного европейца. Это сознание - раздвоенное, извращенное, больное. Переведя это определение на язык религии, мы скажем: Достоевский анализирует греховное сознание падшего человека. В этом беспримерная оригинальность его религиозной философии.

Безгрешному «homme de la nature», гуманизма - противоставляется грешный человек из подполья, раскрывается страшное зрелище зла в душе человека. Приемом "отрицательной аргументации ", столь характерной для писателя, опровергается основная ложь гуманизма: человека можно перевоспитать разумом и выгодой. Достоевский возражает: нет, зло побеждается не воспитанием, а чудом. Что невозможно человеку, то возможно Богу! Не перевоспитание, а воскресение ". Отсюда "потребность веры и Христа ".

Вторая часть "Записок ", повесть "По поводу мокрого снега ", связана с первой стилистически. Исповедь подпольного человека - внутренний диалог, полемика, борьба с воображаемым врагом. В повести внутренний диалог становится внешним, борьба перейосится из сферы идей в план жизни, воображаемые враги воплощаются в реальных: чиновников–сослуживцев, ненавистного слуги Аполлона, бывших школьных товарищей, во главе которых стоит тупо–самодовольный "нормальный человек ", офицер Зверков. Парадоксалист выползает из своего подполья на свет Божий, сталкивается с враждебным миром и в борьбе с ним терпит постыдное поражение. Этот жизненный опыт завершает "трагедию одинокого сознания ".

В "Униженных и оскорбленных "князь Волковский открывает Ивану Петровичу "одну тайну природы ": если бы каждый из нас описал всю свою подноготную, то "на свете поднялся бы такой смрад, что нам бы всем надо было задохнуться ". Вот эта то идея и соблазняет подпольного человека. Он говорит: "Есть в воспомййаниях всякого человека такие вещи, которые он открывает не всем, а разве только друзьям… Есть и такие вещи…. которые даже и себе человек открывать боится и таких вещей у всякого Порядочного человека дойольно таки накоплено. Т. е. даже так: более он порйдочный человек, тем более у него их и ЛТЬ*. Грешник противоставляетсй «homme de la nature», исповедь цодпоЛьного человека - "Исповеди "Руссо. i(Pvcco, наприМёр, непременно налгал на себя в сйоей исповедй и даже умышленно налгал, из тщеславия ". Руссо рассказал о всех своих мерзостях, но заключил Признанием себя "лучшим йз людей ". Подпольный человек хочет испытать: "можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и Hie побояться всей *фавдкя?* Его исповедь имеет религиозный смысл - это покаяние грешника. Он записывает, т. к. на бумаге выйдет торжественнее… "Суда больше над собою будёт ".

И судит ой себя бёсйощадно. Он "трус и раб ", у него чудовищная нетерпимость и брезгливость к людям: в канцелярии всех сослуживцев он презирает и ненавидйт. Развратничает "уёдийенно по ночам, потаенно, боязливо, грязно, со стыдом ", а "в своем углу спасается во все "прекрасное и высокое ", йоображай себя героем и благодетелем человечества.

Одичай от озлобленного одиночества, он жаждет вернуться к "живой жизни ", подойти к людям. Три его школьных товарища устраивают прощальный обед четвертому, уезжающему на Кавказ офицеру Зверкову. Он всегда их презирал и знал, что они его не любят, и все же "из злости "ввязывается в их компанию, обедает с ними в Hotel de Paris, оскорбляет Зверкова и переживает нестерпимые унижения. Он - лишййй и нежеланный гость на их пиру: они все вместе сидят на диване и дружески беседует, он один шагает по комнате, отверженный и озлобленный. "Я имел терпение проходить так прямо перед ними с восьми до одиннадцати часов, все по одному и тому же месту, от стола до печки и от печки обратно к столу… Бессовестнее и добровольнее унижать себя самому было уж невозможно, и я вполне, вполне понимал это и все‑таки продолжал ходить от стола до печки и обратно ". Этот пронзающий душу образ безысходного одиночества человека среди людей вырастает в символ мирового неблагополучия. "Распалась связь времени ", рассыпалось человеческое братство… Подвыпившая компания отправляется в веселый дом. Подпольный человек в отчаянии едет туда же. "Или они все на коленях, обнимая ноги мои, будут вымаливать дружбы, или… или я дам Зверкову пощечину ". Его ненависть от отвергнутой любви, от поруганной мечты о братстве. Но он знает, что эти возвышенные стремления "мираж, пошлый мираж, отвратительный, романтический и фантастический ", что дело кончится не объятиями, а дракой. "Да и пусть они теперь бьют меня… Пусть, пусть! Я на это пошел. Их бараньи башки принуждены же будут раскусить, наконец, во всем этом трагическое! "

Трагедия человеческого общения - вот тема повести "По поводу мокрого снега ". Она развивается в двух аспектах: за трагедией дружбы следует еще более глубокая трагедия любви.

После ночи, проведенной с проституткой Лизой, подпольный человек "переворачивает ей душу "благородным пафосом. Он изображает ей ужас ее жизни, рисует идиллическую картину семьи, любви к мужу и ребенку. Лиза растрогана и потрясена: она долго рыдает, спрятав лицо в подушку. Герой говорит горячо и искренно, но все это "игра ". Он знает, чт оподполье уже убило в нем всякую способность к живой жизни, что все чувства его - "мираж "и самообман, что он обречен на самое позорное бессилие. И от этого сознания нежность к Лизе переходит в ненависть. Он бегает по комнате и проклинает: "И таков проклятый романтизм всех этих чистых сердец! О мерзость, о, глупость, о ограниченность этих поганых, сентиментальных душ! "

Любовь, добро, чистота вызывают в обреченном грешнике демоническую злобу; за свой грех он мстит праведнику. Лиза приходит: она навсегда ушла из "веселого дома "; любовь ее преобразила, она доверчиво и стыдливо отдает свое сердце "спасителю "Но вместо "спасителя ", она встречает злобного и грязного мстителя, который оскверняет ее своей дьявольской похотью. "Она догадалась, что порыв моей страсти был именно мщением, новым ей унижением и что к давешней моей, почти беспредметной ненависти прибавилась теперь уже личная, завистливая к ней ненависть… "

Свое гнусное мщение подпольный человек завершает последней "низостью ": сует деньги в руку своей помертвелой жертвы….

Так кончает мечтатель–романтик, просидевший сорок лет в подполье. "Высокое и прекрасное "не облагораживает, а развращает. "Естественное добро "оборачивается демоническим злом; проповедь оправдания униженных и восстановления падших оказывается бессильной, и любовь разочарованного филантропа переходит в бешеную ненависть. История с Лизой - пародия на романтический сюжет о спасении продажной женщины через любовь. Эпиграфом к ней взяты гуманные стихи Некрасова:

Когда из мрака заблужденья.

Горячим словом убежденья

Я душу падшую извлек,

И, вся полна глубокой муки,

Ты прокляла, ломая руки,

Трагедия любви подпольного человека - крушение всей романтической этики. "Естественная любовь "так же бессильна, как и "естественное добро "Это одна из основных идей трагического мировоззрения Достоевского. Острее всего она выражена в "Дневнике писателя "за 1876 год: "Мало того, я утверждаю, пишет автор, что сознание собственного совершенного бессилия помочь или принести хоть какую‑нибудь пользу или облегчение страдающему человечеству, в то же время, при полном нашем убеждении в этом страдании человечества - может даже обратить в сердце вашем любовь к человечеству в ненависть к нему.

"Записки из подполья " - поворотный пункт в творчестве Достоевского. Падший Адам проклят и обречен, и человеческими силами спасти его нельзя. Но из "сени смертной "открывается путь к Богу, "потребность веры и Христа ". Трагическая философия есть философия религиозная.

15 апреля 1864 года Достоевский писал брату из Москвы-: "Сейчас, в 7 час. вечера, скончалась Мария Дмитриевна и всем вам приказала долго и счастливо жить (ее слова). Помяните ее добрым словом. Она столько выстрадала теперь, что не знаю, кто бы мог не примириться с ней ".

16 апреля он записывает в своей записной книжке: "Маша лежит на столе. Увижусь ли я с Машей? Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, невозможно. Закон личности на земле связывает; я препятствует… Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек. После появления Христа, стало ясно, что высочайшее развитие личности должно дойти до того, чтобы человек уничтожил свое "я ", отдал его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно… И это величайшее счастье… Это‑то и есть рай Христов… Итак, человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, т. е. не приносил любовью в жертву свое "я "людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страданье и назвал это состояние грехом ". О самопожертвовании, как высочайшем развитии личности, мы уже читали в "Зимних заметках о летних впечатлениях ". Теперь закон этот освещается религиозно, как заповедь Христа и основывается на личности Его, как "идеале человечества ". Но духовному закону противостоит закон естественный - природа личности. От борьбы их - страдание и грех. Это не рассуждение, а жизненный опыт, вынесенный из семилетнего трагического общения с покойной женой. ("Я и Маша "). "Человек, продолжает он, беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения завета, т. е. жертвой ". У гроба жены Достоевский вспоминает страдание и грех, но и "райское наслаждение жертвы ". Перед лицом смерти мысль о загробном свидании обращает его сердце к Христу.

Похоронив жену и вернувшись в Петербург, писатель погружается в журнальную работу. Полемика с нигилистами., начатая в "Записках из подполья ", становится открытой в публицистических статьях "Эпохи ".

В начале 1864 года между "Современником "и "Русским Словом "происходит раскол: Щедрин в "Современнике "издевается над нигилистами; "Русское Слово "обвиняет "Современник "в ретроградстве и Писарев ополчается на Щедрина, По поводу этой ссоры Достоевский пишет злую статью: "Господин Щедрин или раскол в нигилистах. Отрывок из романа "Щедродаров ". Щедродаров вступает в журнал "Современник "в качестве соредактора и ему читают программу, в ней указывается, что для счастья человечества "важнее всего должно быть брюхо, иначе живот "; что "муравейник есть самый высочайший идеал социального устройства "и т. д. Уже знакомые нам возражений против утилитарного социализма завершаются обличением нигилистов в беспочвенности и теоретизме. "Вы против жизни идете. Не мы должны предписывать законы жизни, а изучать жизнь - из самой жизни брать себе законы. Вы - теоретики ". Идея почвенности неразрывно связана у автора с понятием "живой жизни ", которое проходит лейт–мотивом во всех его произведениях. Это его неопровержимый аргумент, последняя самоочевидность. Достоевский–публицист ^находит меткие и острые формулы, - умеет наносить неожиданные и жестокие удары: "Вы - отвлеченные, говорит он нигилистам, вы - тени, вы - "ничего. Из ничего ничего и не будет. Вы - чужие идей. Вы - сон. Вы не на почве стоите, а *на воздухе. Из под вас просвечивает ".

Этим великолепным афоризмом закапчивается обличение. Счастье человечества, строющееся на насыщении брюха, напоминает идею о хлебе Великого Инквизитора. Полемика с нигилистами 60–х годов поможет Достоевскому разгадать тайну Великого Нигилиста - Антихриста.

На статью о Щедрине "Современник "отвечал статьями ужасающей грубости: "Торжество ерундистов ", "Стрижам. Послание обер–стрижу господину Достоевскому ". "Посторонний сатирик* издевался над падучей болезнью соредактора "Эпохи ". Достоевский отвечал "Необходимым заявлением ": "Я понимаю, что можно смеяться над болезнью какого‑нибудь больного человека, т. е. я этого вовсе не понимаю, но я знаю, что известного развития человек может сделать это из мщения, в припадке уже очень сильного гнева… "Посторонний сатирик ".*., знает, может, и то, как и когда получил я болезнь…. "

Писатель на всю жизнь возненавидел "обличителей ", с которыми сражался в 60–ые годы. Карикатуры на них встречаются во многих его произведениях В "Преступлении и наказании "появляется пьяный сочинитель, который грозится "изобличить ". Его бьют и выгоняют. В "Бесах "толпа подобных литераторов посещает салойн Варвары Петровны Ставрогиной в Петербурге. Она подписывается под протестом против "безобразного поступка ", но вскоре и ее обличают в "безобразном поступке ". В "Идиоте "автор для обличительных стишков Келлера пользуется автобиографическим материалом. В 1863 году в ^СбйсПсе " "Современника "была помещена на него следующая эпиграмма:

Федя Богу не молился,

Ладно, мнил, и так!

Все ленился, да ленился

И попал впросак!

Раз беспечна он "Шинелью "

Гоголя играл

И обычной канителью

Время наполнял….

Келлер сочиняет на князя Мышкина стишки:

Лева Шнейдера шинелью

Пятилетие играл

И обычной канителью

Время наполнял.

Возвратясь в штиблетах узких

Миллион наследства взял,

Богу молится по–русски,

А студентов обокрал.

Наконец, в "Братьях Карамазовых "тип Нигилиста "обличителя» находит свое художественное завершение в образе Ракитина.

Аполлон Григорьев обвинял Михаила Достоевского в том, что он "загонял, как почтовую клячу, высокое дарование своего брата ". Он был глубоко неправ. У Достоевского был темперамент и талант публициста; журнальная работа приучила его всматриваться в "текущую действительность ", угадывать "веяния времени ". Все его романы насыщены элементами злободневной публицистики: газетной хроникой, faiits divers, откликами уголовных процессов, ссылками на журнальные статьи, прикровенной или открытой полемикой и стилистическими пародиями и карикатурами. Не только духовная жизнь и общественные движения России отражаются в его творчестве, но и самая мелкая "злоба дня ". Великий романист никогда не переставал быть профессиональным журналистом .

После смерти жены - смерть брата: 10 июля 1864 года умирает Михаил Михайлович; Достоевский решает продолжать "Эпоху "; берет tea себя издательскую часть, приглашает редактором А. Порецкого, просит Тургенева и Островского продолжать сотрудничать. Он работает с отчаянной энергией, выпускает по две книжки в месяц. Но его постигает новый удар: умирает ближайший сотрудник и единомышленник Ап. Григорьев. Несмотря на нечеловеческие усилия издателя, уровень журнала резко падает, подписка сокращается, касса пустеет, отношение других петербургских журналов становится все враждебнее… В июне 1865 года "Эпоха " прекращает свое существование.

В последней, февральской книжке «Эпохи» была напечатана оригинальная и остроумная сатира Достоевского на общественные настроения 60–х годов. Называется она: «Крокодил, необыкновенное событие или пассаж в Пассаже, справедливая повесть о том, как один господин известных лет и известной наружности пассажным крокодилом был проглочен живьем, весь без остатка, и что из этого вышло». Чиновник Иван Матвеевич отправляется с женой и приятелем в пассаж, где немец показывает за четвертак крокодила. Он щекочет животное перчаткой, и оно проглатывает его «всего без остатка». Чиновник комфортабельно устраивается в «крокодиловых недрах» и мечтает о блестящей карьере: он изобретет новую теорию экономических отношений и будет читать лекции по естественной истории; жена его откроет салон, который будут посещать ученые, поэты, философы, заезжие минерологи, государственные мужи.

Автор описывает впечатление, произведенное этим необычайным событием на начальство чиновника, на публику и прессу. «Модные идейки» 60–х годов показаны в кривом зеркале карикатуры и пародии. Когда жена проглоченного чиновника в истерике вскрикивает «вспороть! вспороть!», тотчас же на пороге крокодильни появляется «фигура с усами, с бородой и с фуражкой в руках» и произносит: «Такое ретроградное желание, сударыня, не делает чести вашему развитию и обуславливается недостатком фосфора в ваших мозгах. Вы немедленно будете освистаны в хронике прогресса и в сатирических листках наших…» Сослуживец Ивана Матвеевича, Тимофей Семенович, полагает, что вспороть крокодила будет не «прогрессивно», т. к. он частная собственность приезжего иностранца, а известно, что «экономический принцип прежде всего–с». России нужна промышленность и буржуазия, она «должна дать ход иностранным компаниям для скупки по участкам наших земель», а потому предпочтительно оставить узника в крокодиловых недрах и считать его как бы откомандированным туда «для изучения фактов на месте». Далее следует великолепная пародия на «Петербургский листок», «газетку без всякого особого направления, а так только вообще гуманную», и на «Волос», под которым скрывается «Голос» А. Краевского. Первая газета любит слог пышный и торжественный: «Вчера в нашей обширной и украшенной великолепными зданиями столице распространились чрезвычайные слухи». Репортер патетически рассказывает о том, как «известный гастроном из высшего общества» по кусочкам живьем съел целого крокодила, и горячо рекомендует акклиматизировать этих «интересных иностранцев» в России. Напротив, «Волос» откликается на «возмутительный факт и безобразный случай» уничтожающим обличительным фельетоном. Он жалеет несчастного крокодила и «обращает внимание читателей на варварское обращение с домашними животными».

Автор придумывает самое невероятное событие, чтобы усилить комический эффект отношения к нему общества. Пошлое тупоумие прогрессистов и экономистов эпохи выступает перед нами во всем своем убожестве. Формально литературный гротеск Достоевского восходит к Гоголю: «необыкновенное событие» в Пассаже генетически связано с невероятным приключением героя «Носа». Автор никогда не скрывает своих заимствований: в предисловии к жур нальному тексту, исчезнувшему из последу–ющих изданий, мы читаем: «Долгом считаю заявить, что если, на случай, все это ложь, а не правда, то более невероятной лжи до сих пор не бывало в нашей литера туре, кроме разве того всем известного случая, когда у некоего майора Ковалева одна жды утром сбежал с лица его собственный нос и расхаживал потом в мундире и в шля пе с плюмажем в Таврическом саду и поНевскому». Вскоре после появления «Крокодила» в газете «Голос» была напечатана заметка, в которой Достоевский обвинялся в издева тельстве над сидевшим тогда в тюрьме Че рнышевским Этот коварный навет был тем более опасен для писателя, что герой его рассказа действительно напоминал автора «Что делать?». Чиновник, проглоченный крокодилом, вещает «из недр»: «Только теперь могу на досуге мечтать об улучшении судьбы всего человечества… Несомненно, изобрету новую собственйую теорию новых экономических отношений и буду гордиться ею… опровергну все и буду новый Фурье». В этой тираде явная пародия на «Что делать?» Чернышевского, где тоже. Речь идет об «улучшении судьбы всего че ловечества», о «новых экономических от ношениях и естественных науках». У чинов ника «визгливый голос, очки, хорошенькая жена», идеи его «кабинетные, выдуманные в углу». «Стоит только, - говорит он, - уединиться куда‑нибудь подальше в угол или хоть попасть в крокодила, закрыть глаза, и тотчас же изобретешь целый рай для всего человечества». В журнальных статьях Достоевский упрекал нигилистов в беспочвенности и теоретизме. Теперь он нашел выразительный образ. для этой внежизнен ности - «крокодиловы недра». Наконец, эпитет «узник», прилагаемый автором к своему злополучному герою, мог быть понят как намек на тюремное заключение Чернышевского. Был ли способен Достоевский на такую низкую месть безоружному врагу? Он с негодованием защищался от подобного подозрения. В 1873 году в «Дневнике писателя» он возмущенно писал: «Значит предположили, что я, сам бывший ссыльный и каторжный, обрадовался ссылке другого «несчастного»; мало то го - написал на этот случай радостный пасквиль. Но где же тому доказательства? В аллегории? Но принесите мне, что хотите… «Записки сумасшедшего», оду «Бог», «Юрия Милославского», стихи Фета - что хотите - и я берусь вам вывести тотчас же из первых десяти строк, вами указанных, что тут именно аллегория о франко прусской войне или пашквиль на актера Горбунова, одним словом, на кого угодно, на кого прикажете…»

Несмотря на все эти остроумные опра вдания, подозрение в «неблаговидном по ступке» всю жизнь тяготело над автором «Крокодила».

После смерти жены и брата Достоевский чувствует себя бесконечно одиноким. Он ищет женской 3побви, делает попытку жениться. Г. Прохорову удалось отыскать следы одного «неразвернувше гося романа» писателя , относящегося к концу 1864 и началу 1865 года. Героиня его - Марфа Браун (Панина), мещанка, странствовавшая по всей Европе и долго жившая в Англии. В Петербурге она знакомится с П. Горским, сотрудником «Времени» и «Эпохи», и тановится его любовницей. До нас дошло одно ее письмо к Достоевскому из Петропавловской больницы. Из него мы заключаем, что редактор «Эпохи» был очень расположен к ней, предлагал переводить с английского для своего журнала, помогал в сложных от ношениях с Горским и посещал во время болезни. Марфа Браун собирается из больницы переехать прямо к Достоевскому и с удивительной откровенностью пишет ему: «Во всяком случае, удастся ли мне или нет удовлетворить вас в физическом отношении и осуществится ли между нами та духовная гармония, от которой будет зависеть продолжение ашего знакомства, но поверьте мне, что я всегда останусь вам благодарна а то, что вы, хотя на минуту или на некоторое время, удостоили меня вашей дружбы и вашего асположе ния… Мне решительно все равно в настоящую минуту, долго ли, коротко ли продолжится ваше отношение ко мне; но, клянусь вам, несравненно выше матерьяльной пользы ценю то, что вы не побрезгали падшею стороною моей личности, то, что вы поставили меня выше того, чем я стою в своем собственном мнении…»

Ничего больше об этом «романе» мы не знаем.

Другое увлечение Достоевского было значительнее. В 1865 г. он сделал предложение Анне Васильевне Корвин–Круковской, красивой и романтической девушке, которая писала повести, бредила рыцарскими романами, мечтала сделаться актрисой или пойти в монастырь. Натура очень одаренная, ищущая, мятущаяся, она от мистицизма в духе Фомы Кемпийского непосредственно перешла к революции и нигилизму. Достоевского она не любила, и сватовство его расстроилось. Впоследствии писатель говорил своей второй жене, Анне Григорьевне: «Анна Васильевна - одна из лучших женщин, встреченных мною в жизни. Она чрезвычайно умна, развита, литературно образованна, и у нее прекрасное доброе сердце. Это девушка высоких нравственных качеств, но ее убеждения диаметрально противоположны моим, а уступить их она не может, слишком она уже прямолинейна. Навряд ли поэтому наш брак мог быть счастливым. Я вернул ей данное слово и от всей души желаю, чтоб она встретила человека одних с нею идей и была бы с ним счастлива».

Пожелание Достоевского исполнилось только наполовину: Корвин–Круковская вышла замуж за человека одних с ней идей, коммунара Жаклара, но жизнь ее с ним была полна приключений и невзгод. Сестра Анны Васильевны, будущая знаменитая математичка Софья Ковалевская, признается в своих воспоминаниях, что была влюблена в Достоевского. Писатель не заметил любви четырнадцатилетней девочки.

После смерти Михаила Михайловича осталось двадцать пять тысяч долга; печатанье шести последних книжек «Эпохи» стоило еще восемнадцать тысяч. Достоевский взял на себя ответственность за долги покойного брата и обязался содержать его вдову и четырех детей. После краха «Эпохи» он окончательно разорен; ему грозит долговая тюрьма. Писатель просит Е. П. Ковалевского выдать ему пособие в 600 р. из Литературного фонда; умоляет Краевского дать три тысячи в виде аванса за роман и в обеспечение этой суммы предлагает право на все свои сочинения. Краевский отказывается. Появляется книготорговец Ф. Т. Стелловский, литературный спекулянт, эксплуататор Писемского и Глинки. За три тысячи Достоевский продает ему право издания всех своих сочинений в трех томах и обязуется к 1 ноября 1866 г. написать новый роман. Если рукопись не будет вручена издателю до 1 декабря, все существующие и будущие произведения автора становятся исключительной собственностью Стелловского. Достоевский соглашается на этот «кабальный договор» и получает лишь незначительную часть обещанной суммы; остаток выплачивается векселями редактора «Эпохи», которые книготорговец успел скупить за бесценок.

В марте 1865 г. Достоевский пишет своему старому другу, барону Врангелю «И вот я остался вдруг один и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилаьс надвое… О, друг мой, я охотно бы пошел опять на каторгу на столько же лет, чтобы только уплатить долги и почувствовать а себя опять свободным. Теперь начну писать роман из‑под палки, т. е. из нужды, наскоро… А между тем, все мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, в правда ли? Кошачья живучесть!»

От кредиторов, описи имущества и долговой тюрьмы писатель бежит за границу с 175 рублями в кармане.

«Записки из подполья», по мнению многих критиков, являются важным этапом становления прозаического таланта и авторской манеры Ф.М. Достоевского. Произведение можно воспринимать черновиком к созданию известнейших психологических романов, таких как «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы», «Бесы», в которых герой «подполья» получит свое дальнейшее развитие.

Произведение «Записки из подполья», краткое содержание которого передать довольно сложно, имеет невысокую событийную насыщенность. Оно представляет собой размышления главного героя о своей жизни и месте в обществе. Автор записок пытается дать оценку своим поступкам, а также бездеятельности, повествуя обо всем этом в форме исповеди.

Повествование ведется от лица сорокалетнего мужчины, не так давно вышедшего в отставку с поста коллежского асессора. В начале произведения вскользь упоминается о том, что он недавно получил наследство. Соответственно, материальный вопрос героя не беспокоит. Отделавшись от суеты будничной рутины, бывший чиновник, оказавшись в одиночестве, пытается подвести итог своей жизни и дать анализ ее значимости.

По его мнению, сорок лет – это достаточно серьезный возраст, и он не тешит себя надеждами увидеть в жизни еще что-то хорошее. В форме мемуарных записок герой исследует свою жизнь, начиная из самого детства. Ключевым моментом в этом анализе является проблема: кем я являюсь и каким меня хотели видеть другие.

На протяжении первой части повести автор исследует сущность современного ему общества. Становится очевидным, что он презирает окружающих, действительность и, чтобы абстрагироваться от реального мира и общения с обычными людьми, укрывается в плоскости литературы. Противопоставляя себя обществу как человека мыслящего и думающего, герой тем не менее недоволен собой. Он презирает себя за слабость, трусость и неспособность противостоять окружающей действительности. Именно поэтому он и выбирает жизнь в подполье.

Вторая часть произведения демонстрирует попытки героя метания из крайности в крайность с целью доказать самому себе свою действенность и силу. Перед читателем возникают несколько событий, которые автор считает самыми яркими и показательными в своей биографии. Читатель становится свидетелем ситуации, в которой в одном из трактиров героя, помешавшего на пути некому офицеру, последний убрал со своей дороги. Автор записок воспринял это тяжелейшим оскорблением, после которого возненавидел всех офицеров и несколько лет вынашивал план мести, ненавидя себя за то, что сразу не смог ответить обидчику. Спустя несколько лет герой, встретившись случайно с офицером на набережной, пошел прямо на него и показательно толкнул его плечом. После чего был невероятно горд собой.

Еще одной попыткой доказать самому себе и обществу свою индивидуальность стало поведение героя на встрече с друзьями по учебе. Вместо того чтобы постараться войти в их круг, он демонстративно подчеркивал свое превосходство над остальными, унижая и оскорбляя товарищей, в результате чего снова остался одиноким и отверженным.

Основные моменты повести

Самым ярким событием произведением является встреча с Лизой – девушкой из публичного дома, которая обладала чистой и доброй душой. Почувствовав нежность и доброту девушки, герой испытал теплые чувства к ней, однако тотчас осек себя и показательно грубо повел себя с Лизаветой, пытаясь доказать самому себе, что он лучше и выше своего окружения.

На этом гнусном поступке записки прерываются. Это позволяет читателю надеяться, что пересмотрев свою жизнь в письменном виде и проанализировав поступки, герой изменит отношение к самому себе и окружающему миру.

Главный герой произведения – неоднозначный образ русского интеллигента, неудовлетворенного собственной ролью в обществе. Он олицетворение трагедии разума и духа, который ненавидя себя за бездействие, все же не принимает решительных шагов. Боясь казаться в обществе непонятым, не умеющим ответить на обиду, он не в состоянии самоутвердиться, поэтому прячется в подполье и презирает всех и себя за невозможность что-либо изменить.

По мнению многих критиков, герой повести Достоевского – один из многих представителей интеллигенции своего времени – людей думающих, но бездействующих. В своих копаниях в душе и моральных муках герой находит определенную радость. По-видимому, ему в определенной степени комфортно находиться в таком состоянии, ведь что-либо поменять он попросту боится. Многие исследователи сходятся на мысли, что герой повести – это первые наработки создания психологического типа, которого мы встретим в великом пятикнижии Достоевского.

Основные идеи произведения

В центре повести Достоевского поднимается проблема о взаимоотношении индивидуальной личности и окружающего общества. Не дав герою даже имени, автор подчеркивает собирательность своего образа, ведь большинство мыслящих людей недовольны обществом, его примитивными потребностями и ценностями.

С одной стороны, автор разделяет отношения героя к окружающему миру. С другой стороны, Достоевский показывает своего думающего героя озлобленным, слабым и морально падшим. Из-за неумения быть действенным главный герой не становится выше общества, а, наоборот, опускается на дно. Автор осуждает банальное существование общества и пассивное созерцание этого действительно творческими и мыслящими людьми.

В повести, оцененной критиками как образец психологического реализма, без сомнения, отмечаются первые элементы появления экзистенциализма в русской литературе. Раскрытие внутренних мучений человека, значения его собственной фигуры в обществе и в своих глазах, размышления о ценности жизни, контрастирующее с реальным и жалким существованием, основополагающие в произведениях экзистенциализма. Повесть, которую сам автор озаглавил как «Записки», по сути, ею не является. Это скорее жанр, приближенный к мемуарам, дневникам или письмам. Исповедь, созданная в письменной форме, является попыткой материального воплощения размышлений героя и его душевных терзаний.

В стилистической эклектике произведения достаточно явно просматриваются аллегорические образы свойственные символизму. Главным символом произведения является подполье, как аллегорический образ убежища тех, кто не находит места в реальной жизни социума. Это та скорлупа, в которой герой может быть самим собой.

Символичным является и образ хрустального дворца, места которым герой называет достаточно четко сложившееся окружающее его общество. Хрустальный дворец – это не прекрасная мечта, а холодная конструкция, созданная с четко просчитанными пропорциями, где нет места индивидуальности и свободе и каждому уготована определенная социальная роль. Советская критика трактовала образ хрустального дворца и отношение героя к нему как революционные взгляды. Однако размышления героя не имеют ничего общего с оппозицией действующему в 60-е годы XIX века политическому режиму. Отношение к образу хрустального дворца – это непринятие традиционных людских ценностей, отторжение общепринятых межчеловеческих отношений и непринятие себя в мире действительности.